Это мы, Господи, пред Тобою… (Польская) - страница 301

Из Одесского порта — прямо домой, к батьке, в это вот Завалье. И что ж выдумаете: Батька-то мне был радый: младший брат мой у красных служил, убили. Работника нету. Стали мы, двое мужиков, на уже ополовиненном советской властью хуторе, но еще справно хозяйствовали. Только на все мои проекты как лучше развернуться, батька руками замахал: деды да прадеды, мол, так сеяли да так урожай собирали, да на что нам новые культуры заводить, виноград, к примеру. А я, бывало думаю: дождусь своего часу, умрет батька, я тут та-акие виноградники разверну! А дома что? На волах пашут, удобрения — только навоз один, от него вонь, свиньи в грязи, все — ручной тяжелый труд! Посмотрю на свои враз окорявившие руки — крякну только, но терплю пока, все-таки живем справно. А работы я не боялся.

— Узнал батя и про Луизу, «Тьфу, нехристь», говорит. Ты мне про свои амуры французские и не рассказывай». — Какие, говорю, амуры, там у меня дети!» Он их — словом нецензурным… Зубами скрипну, молчу!

— Женю, говорит, тебя здесь, матери уже трудно одной на хозяйстве. И что же вы думаете, женил! Вот на этой… Она, правда, девка справная была, славная, только неграмотная, темная совсем, вы сами видите. Наша же, гайворонская. Быка племенного и корову стельную за ней дали, батя, главное, за этим и погнался. Ну, живем. Худобы прибавилось — работника опять взяли.

— А я, как дурной бычок: против батьки не пойдешь! Спланировал — было в Одессу с женой податься, там своим хозяйством жить. Так куды-ы там! И батька и Евдокия крик поднимают.

Началась коллективизация в конце двадцатых. Сперва добровольная, потом отобрали скотину: пару волов, быка племенного — он там у них с голоду подох, четыре коровы голытьба со двора увела, овечек, птицу, что на Буге плескалась. А потом и отца с матерью угнали куда-то. Умерли они наверное, весточки от них так и не было. Тимофея пока из хаты не тронули, он вроде батрака у отца был! Вступил он в колхоз.

— Но, вижу, присматриваются и ко мне, в Гайворон вызывают. Почему за границей жил, да не офицером ли? Дело, думаю, худо мое! — И снова голос у Тимофея задрожал. — И тут как раз случился оползень этот, и ушла родовая хата в землю. Осталась на краю обвала хатка эта — там у нас был коровник да два-три кустика от лаванды, Теперь и они засохли!

— По великому несчастью моему, из колхоза меня отпустили, хотя и злорадничали. Сперва на кирзавод ушел, потом на карьер летом, зимой — опять кирзавод… И не живу я, Борисовна, маюсь, маюсь беспросветно! Да!., Сманивал бабу в Одессу перебираться, да куда там: «Не хочу в городи робыть!» Или: «Ты там соби другу кралю прибачишь» — передразнил он жену. — Ревнивая дуже у меня баба! — Я благородных людей уже сколько лет не видал!.. Она и карточки, и вещицы мелкие, что из Франции привез, — все порвала, уничтожила. Да! Так что личики Луизы моей и деток наших у меня уже меркнут… А тут!.. Дети темными растут, а ведь их жалко! Хата рушится. Скотине в ней лучше жилось — забот у нее не было. И село наше после проклятой коллективизации опустилось, девки песни больше в нем не играют. — Тимофей понизил голос. — Советская власть все в народе погубила! А я во Франции как понимал? «Либертэ, эгалитэ»… И как вспомню ту свою французскую жизнь, семью свою, там брошенную, — хоть в петлю! — Он помолчал, усмехнулся горько. — Да я, вам признаюсь, уже руки на себя накладывал. Жена из петли вынула. Чужой я здесь, чужой, а там своим был, своим, хотя и мужик грубый. И вот вечерами из хаты своей ненавистной сюда на бережок выхожу, гляжу туда, где жена моя истинная и дети любимые. Что они там? Как?