А в 1964 году уже в Эрмитаже состоялась выставка необычных художников хозяйственной части. Со скандалом ее закрыли, работы такелажников арестовали. Тогдашнего директора Эрмитажа Артамонова сняли на третий день после открытия вернисажа. А самодеятельным художникам предложили уйти подобру-поздорову. Но поскольку они сопротивлялись, всю дюжину дерзких мальчишек просто вышвырнули на улицу с «волчьими билетами». Устроиться куда-либо было невозможно. В те времена существовал страшный закон о тунеядцах: нельзя было не работать больше десяти дней. По истечении зафиксированной десятидневки злостного тунеядца Шемякина взяли под белы ручки и отправили на «принудительные работы» – копать картошку на просторных полях под Ленинградом.
Игорь Дмитриев, вспоминая те годы, говорил, что к Шемякину в дом было неудобно прийти без курицы, без куска мяса, потому что он жил очень бедно. Но на последние деньги Михаил мог купить баранью тушу, чтобы иметь перед глазами натуру… Художник потом уточнял: чтобы ее купить, приходилось копить деньги месяцев восемь.
А соседи по коммуналке без устали сочиняли доносы на своего несносного соседа во все известные им инстанции. Иной раз дело доходило даже до товарищеских судов. Хотя товарищей среди судей тех у Шемякина не водилось. Соседей раздражала не столько баранья туша, сколько люди, приходившие к Михаилу, его богемный образ жизни, то, что он не спит ночами, что малюет непонятные картины, что вечерами из шемякинской комнаты постоянно звучит музыка, обрывки каких-то шумных разговоров, споров, детский плач. «Я очень рано влюбился и… женился, – рассказывал Михаил. – В 21 год стал отцом – родилась моя дочь Доротея…»
В 60-е годы Ленинград был мистическим, очень замкнутым в себе городом, с мрачной, казарменной атмосферой. Шемякин говорил: «И тогда мы жили абсолютно в своем мире, который был так же замкнут, как и этот город, и весьма отдален от официоза, от официально существующего строя. Это была очень специфическая жизнь. Вся свободомыслящая интеллигенция была именно в той же позиции, в которой находился я, – это полное бесправие и ощущение того, что «процесс уже идет», то есть – Кафка. Я знал, что мое место в данной стране – это лагерь, почему – я не понимал, но чувствовал, что на свободе нахожусь «незаконно». «Это» висело в самом городе, в самом обществе – постоянное ощущение, что за тобой следят, что тебя готовятся посадить. Но мы находили какие-то свои отдушины, собираясь по ночам где-то на чердаках, в подвалах, где и располагались наши скромные мастерские. Там мы раскрепощались, беседовали о наших проблемах, которые, конечно, не затрагивали ни в коем случае политики, – не потому, что мы боялись ее касаться, а по причине брезгливости… Мы были инакомыслящими – имели наглость пытаться увидеть мир своими глазами, написать натюрморт не в радужных красках и не предметы счастливого быта – скажем, пионерский горн с барабаном среди любимых книжек Аркадия Гайдара, – а вместо этого селедку или кусок засохшего сыра…»