Первая любовь (Олми) - страница 17


Тетя Сюзанна помнила то, чего мама помнить не могла. Маленькой девочкой она стояла на пороге в ночной рубашке и видела, как спускается сверху соседка, накинув на халат пальто, держа в руках маленький чемоданчик, „потому что еврейка“. С тех пор она боялась темноты и засыпала, включив радио и свет в коридоре, как малый ребенок. Меня всегда интересовало, как относятся к ее причуде любовники. Но быть может, если бы она засыпала как взрослая, позабыв о той ночи, о шагах в коридоре, которые никогда не смолкают, о тусклом свете, о лице соседки, о своем непонимании происходящего, оставляющем гнетущее, мучительное чувство, более болезненное, чем оставляет понимание, мужчин в ее жизни было бы куда меньше.


— Как ты посмела сказать такое Кристине?

— Что он еврей?

— Нет, что ада не существует!


Да потому что существует множество другого. Например, постоянно загорающийся в мире свет: я ложусь в постель, а другие в этот миг вскакивают; я разговариваю, а двое целуются в первый раз, я расставляю четыре тарелки на клеенке, а они опять целуются, я читаю перед обедом молитву, а они целуются, Кристина сопит, трудясь над сочной грушей, а они целуются, папа говорит: „Он у меня пикнуть не посмел — ты меня знаешь. Видела бы ты, какое у него было выражение лица“, — а они целуются, и слюна их смешивается; мама отвечает: „Не думаю, что я пересолила, и не клади, пожалуйста, так хлеб“, — а они целуются, они целуются, мир вокруг раскаляется и тает, их тела становятся горами и деревьями, Дарио мне назначил свидание сегодня в три часа возле лицея Прешёр, и моя душа уже рвется в окно, Майк Брант чинил холодильники, фамилия у него была Бранд, он поменял „д“ на „т“, потому что не хотел их больше чинить. Достаточно порой пустяка, чтобы бремя жизни показалось легким, буквы „д“ или „т“ в имени певца или в итальянском имени, Дарио, Дарио Контадино ждет меня, Эмилию Больё. Только меня, а не другую девушку.


После Лиона я ехала медленно, выставив локоть в окно, поглядывая на одетые маревом деревни, от июньского зноя сгущался воздух, он дрожал и готов был взорваться. Что-то исходило от этой земли, мне знакомой и мне принадлежащей, как принадлежала бы косынка, повисшая на ветке: ты не можешь ее достать, с ней играет ветер, но она частичка тебя, твоя утраченная собственность. Вот и я что-то оставила в этом краю, таком французском, с выцветшей зеленью, острыми, будто лезвия, колокольнями, с прозрачными отравленными ручьями.


Я остановила машину и пошла по пыльной обочине, во мне росло какое-то чувство или ощущение, очень явственное, но я никак не могла определить его и искала образ или слово, которое бы проторило к нему путь. А на меня веяло обманчивым спокойствием рассеянных там и здесь деревень, пустынных проселков, местных жителей, похожих на жителей любого детства, крестьян и крестьянок с медлительной речью, с собаками, что вьются у их ног. Я дошла до деревни, мне бы хотелось увидеть там что-то иное, не то, что увидела, — мрачную замкнутость: только телевизоры бубнили за окнами. Дикторы теленовостей говорили с нарочитой мужественностью, как герои игр. Даже когда они сообщали о катастрофах, можно было подумать, что они нам сулят что-то хорошее. Я вошла в невзрачное кафе. Разговоры сразу же стихли. В Шалоне я купила джинсы, несколько светлых маек и розовые кроссовки, я шла быстро, меня подгоняли пружинистые подошвы, они явно хотели танцевать. Я выглядела маленькой и незначительной. Но разговоры все-таки умолкли.