— Что же с ним такое? — спросила Филиппа Нилона.
— Он очень серьезно болен, — сказал тот прямо. — К тому же он истощен недоеданием. Прекрасный молодой человек и, ручаюсь вам, атлетического сложения и большой силы, но он слишком много танцевал и, наверное, очень часто чувствовал себя очень плохо…
Арчи открыл пылающие голубые глаза и, увидев Филиппу, улыбнулся ей. На миг его сознание прояснилось, и он сказал:
— Радость моя, не волнуйся, я очень скоро буду совершенно здоров.
Макс Зейдлер обратился к Нилону:
— Это должно быть сделано сегодня же вечером, как можно скорее. Скажите ей, чтоб она вызвала по телефону сиделку.
— Но… но… я… Арчи, — заикаясь, в отчаянии говорила Филиппа, полная ужаса и любви, которые, как мечом, терзали ее сердце.
Арчи ужасно болен, Арчи, этот веселый, вечно бодрый Арчи, который так наивно гордился своей силой: «О, меня ничто не сломит!»
А теперь он лежал в бреду, не сознавая ее присутствия, он, который однажды сказал: «Я чувствую тебя, дорогая, прежде чем ты входишь в комнату… Один только шелест твоего платья (а чему там было шелестеть?) заставляет биться мое сердце».
Его лицо пугало своими багрово-красными пятнами на щеках, своим полуоткрытым ртом и жалкими, остекленелыми глазами.
У Зейдлера не было ни малейшего сомнения в том, что Филиппа была женой Арчи. Он ласково давал ей ясные и точные указания, и она молча слушала его, кивая головой, не произнося ни слова.
Нилон подождал, пока старший доктор ушел; он был еще молодым человеком, добрым, с грустными глазами, с юмором в складках рта. Он обожал свою жену, а она сбежала с его лучшим другом; его сердце, все еще чувствительное, скорбело за Арчи и Филиппу, которые казались почти детьми.
— Мужайтесь, мадам! — сказал он мягко.
Когда он ушел, Филиппа стала на колени у кровати Арчи. Она впервые была у него в комнате, и убожество этой комнаты сжало ее сердце; это была самая дешевая комната в пансионе, потому что Арчи подымался все выше по мере того, как у него таяли деньги, пока он, наконец, не очутился под самой крышей. У него была железная, покрашенная белой краской кровать, но краска сошла; на стене висело, на гвозде, маленькое четырехугольное зеркальце. Единственным красочным пятном был шарф летчика воздушного флота, переброшенный через спинку стула.
— Милый, любимый мой! — шептала ему Филиппа, припав щекой к его горячей, сухой руке и прижимая ее к губам.
Он не слышал ее и продолжал бормотать о деньгах, только о деньгах. Вдруг его голос зазвучал громче, и он произнес совсем ясно:
— Я не знаю, что делать. — И, повернув голову, хрипло добавил: — Любовь так дорого стоит, но не говорите Тупенни, никогда не говорите ей об этом.