Пушкин: Ревность (Катаева) - страница 38

И представить себе пригорок за Тригорским, промерзший черноватый перелесок, снегом покрытые равнины и выметенный злобным ночным ветром последний ноябрьский неприкрытый косогор… Речка тоже снегом еще не вся укрылась, в голых местах лед голубеет, блестит. Просвечивает… Сознание расширяется, сносит голову, лоб растворяется в воздухе, вся картина псковских пейзажей, мирозданья, людских устройств оказывается внутри твоего черепа, без границ, без органов чувств для их восприятия — глиной в твоих руках…

Вы еще скажите: Венеция. Пушкин и Венеция — это перебор, это слишком пестро.

Гоголю не сиделось. Он не мог смотреть на мир — российский, царский, так властно, ему бы надо бежать и писать о том, чего никогда будто бы не бывает в этой стране, России. О сумасшедших, переписывающихся с испанским королем, о Коробочках и Собакевичах, об инкогнито из Петербурга, о Вие — о всем том, что есть, он это видел — но этому нельзя пожать руку и представить друзьям. Он должен быть там, где он с ними один. Со своим носом. В Италии многие носы похожи на его собственный, это успокаивает.

Разве Пушкин бы стал писать о своем носе? Он только сам, весь, цельный, как сперматозоид, внедряется в этот мир — и только от него образуется жизнь. Он не знает другой роли.


МАСКА: Свеча горит огнем. Живым, жертвенным. Хлопок и сало, стеарин и воск исчезают у тебя на глазах, проживая три классических возраста. Не где-то там энергию для освещения твоих трудов или забав вырабатывают далекие генераторы, а ты сам своею волею возжигаешь огонь — и тушишь его, или — присутствуешь при последнем акте потрескивания, выпуска усиленного, удвоенного, напоминающего о грубой физической природе заканчивающегося процесса — выпуска дыма, — до этого момента лучше не доводить, не экономить, черны потолки и так без предкромешной копоти. Пушкин сидит и пишет, свеча горит. Свечи закуплены загодя, лежат в пачках, обернутые промасленной бумагой, в кладовке. Свечи разных сортов, разного качества. Придумают электрические лампочки — свечи будут возжигать для красоты, для романтики, как кататься на впряженных в двуколки каретах по Праге. Как нанимать гондолы на венецианских каналах, как в белых одеждах и кожаных сандалиях бродить по улочкам Иерусалима, как заказывать свои портреты на фоне лестниц и канделябров. Один раз напился этой мертвой воды — эпоха отойдет от тебя, некрофила не посчитает за бессмертного любовника.


МАСКА ПУШКИНА: Аннет, Аннет, Аннет, вся псковская земля, ужатая для него до трех деревень, — он с соседями вообще-то знаться не желал — была полна одними Аннами. Зачем выдумали люди имена, если называют друг друга, соплеменников, соседей, дочерей одинаково? Деревни, города и страны, полные тезок. Деревенская бальная зала, полная тяжеловесными греческими поповскими именами — Зизи, Коко, Алина — и элегантной простоты Аннами. Пушкинский донжуанский список длинен. «Анна» — не так уж выигрышно, не сразу озарится память, не сразу взыграет кровь там, где потешить ее хочешь, вспомнив давние забавы, будь хоть какой Аннета: юной — совсем юной, замужней, мучимой мужем, оставившем ее без копейки денег, бешено ревнивым, написавшем о своих резонах государю, открывшем в ней сильное и неутолимое женское начало — бедная, она искала ему утоление, не особенно перебирая. И была хороша. Особенно хороши были глаза. Круглые, темные при свете свечей — утра-то жалко, утро для работы, вавилонские ночи начинаются ввечеру — черными глазами все поблескивают, пересаживаясь с кресел на диван, а особенно — выходя в сени, а то и в соседнюю, темную комнату, будто платок забрать. Такие глаза — лучше всякой красоты, круглый птичий взгляд ни о чем тебе не говорит, кроме одного, а тут еще смягчен смышленостью, добротой, искренним поклонением — она и смолоду тебя читала, а как узнала, что — в соседях, — уже ничем другим жить не могла, и — беззаботностью. Что в женщине разожжет более, чем ее ничейность, незащищенность: ни у нее претензий, ни за нее не спросят, когда хочется бедной и самой Аннет, когда не ждет она стихов иль заверений в любви, когда подрагивает она своим тельцем — хоть для него, Пушкина, хоть для Алексея, для Вульфа. За что я ее вавилонской-то блудницею? Вавилонов ей не надобно, хорош и тесный, теплый, тихий тригорский вертеп. Смотреть — как сквозь волшебное стекло. Чуть откинешь голову — благообразие, любовь к поэзии, вечная любовь к Пушкину, почтенная старушка и дочки — почти все выданные замуж, одна от несчастной ко мне любви засиделась — так это так всегда бывает, кто-то же и должен остаться. А вблизи — Аннет и Сашенька, и Алексей — и с моим мимолетным виденьем при любом случае, хоть при ее отце, и со своей сестрой. И с сестрой Аннет… Девушки в летнюю пору съезжаются в деревню, все сестры, все кузины, ходят в тени, в утренних белых платьях — ах, это я опять смотрю с другого конца волшебной трубки…