Не так ли нам, мой друг, никогда, вероятно, не исчерпать до конца ту непременную тему в дни наших встреч, когда я, приезжая из своих степей в Москву, часто прямо с вокзала или из аэропорта заявлюсь к тебе в комнату в редакции, и ты после первых радостно-дружеских восклицаний вдруг спрашиваешь у меня понизившимся голосом: «Ну, как там казак?» Как если бы из-за того, что я живу на той же донской земле я могу знать, что происходит с ним каждую секунду. Но если ты и не спросишь меня о нем, то я сам рванусь навстречу этой вспыхнувшей синеве в твоих глазах. Такой же, должно быть, яркой, как и небо над твоей Арбузинкой, под которым ты родилась, а потом выстаивала за штурвалом на мостике комбайна.
И все же пусть не будет неожиданным для тебя, если я теперь скажу, что из-под пластов нашей общей любви к нему все это время постоянно пробивался и спор между нами. Особенно когда в нашем разговоре оказывались рядом имена Аксиньи и Натальи. Скорее, это даже не спор, а подтверждение того, что, должно быть, и подразумевал под своими словами Лев Толстой: «Сколько сердец, столько родов любви».
И при этом всегда как бы еще чего-то не хватало мне, чтобы надежнее защитить в твоих глазах Аксинью. Вплоть до той последней поездки в Вешенскую к нему в апреле прошлого года, когда вдруг сразу стало понятно, чего же именно не хватало, и для меня сразу все осветилось. Теперь я знаю.
Мне надо было убедиться в одной своей догадке, а для этого еще раз увидеть ту, не будь которой, не было бы и той Аксиньи, какая вышла из-под его пера, а была бы, возможно, какая-то совсем другая женщина. Увидел, и окончательно увериться в этой догадке, однажды ворохнувшейся под сердцем. А если и не увериться, то получить внутреннее право на нее и на то, чтобы потом возвращаться к ней и отстаивать ее перед самим собой и перед другими, как отстаиваешь право на любовь к твоей единственной, у которой только тебе и дано было увидеть то, мимо чего прошли все другие.
И теперь я иногда с запоздалым испугом думаю, что все это так бы могло и остаться скрытым от меня, если бы не та последняя поездка к нему прошлогодней весной, о которой тогда же по горячим следам рассказал в «Огоньке» Анатолий Софронов. Не повторяясь в подробностях, я всего лишь добавлю к этому о неповторимости того общего впечатления, оставшегося от вешенских бесед о литературе и войне, во время которых Михаил Александрович все время как бы переводил свой взгляд с полей сражений войны на страницы литературы, посвященной ей, взыскующе доискиваясь правды — и только правды. Ни единого липшего слова, а то, что при этой лепке им образа народной войны оказывалось неподвластным даже его слову, довершали его поразительно пластичные жесты и его глаза, о которых только и можно сказать, что это глаза Шолохова.