Только в этой могильной стесненности понимаешь, что означает захлебнуться пространством.
Книга, лежащая на столике, свидетельствует о некоторой роскоши, недоступной человеку застенка. Орман обещал ее достать год или три назад.
Время столбом плесневеет в абсолютно высохшем колодце, но вот обозначился слабый влажный сдвиг: жена принесла книгу. Это вовсе не невероятно: ощутить отпечатки ее пальцев на обложке.
На миг проскользнуло любопытство надзирателя к этой книге на незнакомом ему русском языке, вылистанной вдоль и поперек офицером, знающим русский и ответственным за передачи.
Выходит, те, кто освободил его от ремня и шнурков, решеток и гвоздей в стене, не просто дарят ему его же ненужную жизнь, но и с непонятной ему заинтересованностью, скорее даже страстью, пекутся о ней.
Такого глубокого обморочного падения в самого себя он еще никогда не испытывал.
Вероятно, оно в приближении обозначало его истинное падение.
На миг он даже не мог припомнить своего имени.
«Коз-е-ел!» – кто-то окликнул его из школьной юности, переводя с языка идиш его имя.
«Цигель!» – вспомнилось. Вздрогнул человек, осваивая самого себя в бетонном кубе, радуясь тому, что обнаружился потолок и, главное, излюбленная им из четырех стена перед глазами.
Камера была избыточно недвижна, намертво, через его позвоночник, прикручена к безвременью.
Только чай в кружке опаивал его утончившийся нюх запахом керосина из давних-давних лет военного детства в эвакуации.
Только обострившееся зрение замечало в этой недвижной бездыханности, что кружка движется к краю столика. Невероятно медленно. Но за этим краем – смерть или свобода.
Как же это он, больше чумы боящийся тюрьмы, готовый в любой миг продать себя с потрохами, только бы не попасть в эту яму, гниет на ее дне?
Опять начинается это наваждение, бег по кругу, когда сам за собой гонишься до потери дыхания, заведомо зная, что с тобой случилось на твоем веку, но ищешь и теряешь, ищешь и теряешь нить своей жизни, которая где-то же внезапно оборвалась.
Можно, оглянувшись из этого бетонного мешка на всю свою прошедшую жизнь, ужаснуться, но это так: со школьных лет таилась в нем тяга, скорее, даже одержимость подглядывания и подслушивания.
Даже губы пересыхали от желания рассказать кому-нибудь услышанное, налегавить. Это захватывало его целиком. Это спасало его от вызывающей тошноту скуки жизни.
Была ли эта одержимость подобна клептомании?
Выражала ли она его свободную волю, о которой он столько спорил с Орманом и Бергом?
Что это он все размышляет в настоящем времени, когда в этих стенах времени этого нет. Только прошлое.