«Неужели отец оказался так слаб? — думал Андрей. — Он был умным, образованным человеком… Что ж, я тоже прочитал почти всю его библиотеку. Могу процитировать Плутарха, щегольнуть цитатой из Канта. И что? Стал разумнее, опытнее? Научился болтать в редакциях, напропалую иронизировать, лгать понемножку да и смиряться. Мерзость! Вот деда завистники не любят, но боятся, потому что он удачник издавна. А я — безработный, безымянный герой девяносто третьего года… Но самомнения-то сколько! Не хочу быть на иждивении деда, а сам зарабатываю кое-какие деньги на его же машине».
И стало нестерпимо вспоминать прилипающие к пальцам бумажки, он закрыл глаза, внушая себе (по системе йоги) состояние бездумной расслабленности, а ночной воздух из открытого окна чуть-чуть шуршал по подоконнику, шевелил на сквозняке занавеской. Откуда-то из глубины московских улиц донесся далекий скрежет, должно быть, последнего трамвая, что в сказочную пору детства мечтательно томило его, — и уже в дреме он поплыл посреди дымящегося тумана в пасмурный осенний день, там молчаливыми тенями двигались люди. Было тихо, моросило, а он шел мимо мокрых плащей к навалам сырой земли, к гробу, где сначала увидел аккуратно причесанные русые волосы матери, потом ее неподвижное гипсовое лицо, странно утонченное смертной красотой. И поразило его: какой всезнающей и еле уловимой горькой улыбкой прощалась она со всеми, остающимися на земле. Что было в застывших уголках ее губ: познание того, что не знали живые, те, кто хоронил ее, или, прощаясь, она горько жалела весь мир, всех еще неоплаканных, и вместе со всеми отца, изменявшего ей? Беззвучно плача, он поцеловал ее ледяной лоб, влажный от дождевой пыли, навсегда запомнив это.
«Мама», — шепотом позвал Андрей, сознавая, что она представилась ему в дреме, но он позвал ее с такой любовью, с такой нежностью, которую не так часто из-за мальчишеской сдержанности выказывал ей при жизни.
Все было по-прежнему в кабинете: зеленый свет настольной лампы, корешки книг на стеллажах отца и тюлевая кружевная занавеска, напоминавшая уют, создаваемый матерью, надувалась ветерком, скользила вкрадчивыми извивами по подоконнику, за которым чернел провал ночи.
«Если бы жива была мать… Она понимала всех, и какое ласковое успокоение исходило от нее».
И опять, заставляя себя забыться, он поплыл в тягучий белесый туман, где происходило клубящееся движение: всплывали какие-то размытые фигуры людей, в гуще которых являлись и пропадали лица двух обиженных девиц, острое, как лезвие бритвы, лицо мистера Хейта, лиловая шея Пескова, обнаженные бицепсы деда, потом где-то внизу, под ногами, что-то одетое в черные лохмотья запоздало зашевелилось, задергало за полу пиджака, полезло ему на руки, обняло его за шею, и он увидел худое лицо мальчика лет пяти, в отчаянной мольбе залитые слезами глаза, он кричал захлебываясь: «Папа, папа, возьми меня с собой, я мало ем, тебе не будет со мной трудно! Я умру один!» А он пытался оторвать руки мальчика от шеи и тоже в отчаянии кричал плача: «Какой я тебе папа? Как мы жить будем? Ну что нам с тобой делать?»