— Что ни говори, а ты встал в позу Белинского, Вася, хоть ваяй тебя на пьедестал, — рокотал насмешливо Демидов. — Но сознайся, ниспровергатель, ведь ты, небось, за последние годы ничего, кроме «Крокодила», не читал? Сознайся, а? Тогда пострадай, грешный, маненечко. Пока не попросишь пардону. Я сейчас тебя буду душить двумя цитатами. Между прочим — это мысли художника чистого золота, который кое-что соображал. Послушай-ка…
— Души, — пробормотал Василий Ильич, — это ты умеешь.
— Не всегда.
Демидов поелозил ступнями по полу, поймал шлепанцы, подхватил с ночного столика очки и, предвкушающе покрякивая, двинулся к стеллажам. Он кинул очки на крупный нос, вытянул из книжной тесноты потрепанный томик, полистал:
— Вот, слушай, Александр Александрович Блок. Незаурядный умница. Дневник 1912 года. Читаю: «Миланская конюшня. «Тайная вечеря» Леонардо. Ее заслоняют всегда задницы английских туристок. Критика есть такая задница». Как, Вася? Крепко сказано? Совсем не похоже на эстетствующего поэта. Но — предельно точно. А меж тем у него тончайшая поэзия. Как там? «И странной близостью закованный, смотрю сквозь темную вуаль и вижу берег очарованный и очарованную даль». Так или не так, внук? Никаких апокрифических искажений?
— Никаких, — ответил Андрей, не в первый раз отмечая начитанность и память деда и часто озадачиваясь его желанием играть под простой народ и огрублять себя соленой речью.
— Так вот, господа хорошие, с такой неудобопроизносимой деталью тела, как задница, сравнивает критику божественный Александр Александрович, — продолжал Демидов, бодро взглядывая на Василия Ильича увеличенными стеклами очков глазами. — Согласен ли ты, Вася, с этим определением нашего великого эстета?
— Не согласен, — проворчал Василий Ильич. — Нет. Это случайность у Блока. А твоя любимая уличная лексика, прости, ради Бога, какой-то снобизм.
— Великолепно и чудесно! А ты что думаешь, мой дорогой внук? Блок и твой грешный дед — снобы?
— Я знаю, дедушка, что чаще всего критика — это болезненная самоуверенность и преувеличенное самомнение, — ответил Андрей.
— Критика — всегда чей-то торчком оттопыренный зад, загораживающий истину или ее унижающий. Однако ложь подохнет сама! — отрезал Демидов. — Цитирую дальше, в том же дневнике. Мысль незаурядная, заметьте! «Пришли Белинские и сказали, что Грибоедов и Гоголь «осмеяли»… — Здесь следует многоточие. А оно означает: осмеяли русскую жизнь, — пояснил со значением Демидов и зачитал дальше: — «Отсюда начало порчи русского сознания — языка, подлинной морали, религиозного сознания, понятия об искусстве, вплоть до мелочи — полного убийства вкуса»… — Многоточие, конец цитаты, — заключил Демидов и хлестко захлопнул книгу. — Сказано все главное! Порча не от Грибоедовых, Гоголей, Суриковых и Репиных, а от Белинских, Писаревых, Стасовых и Михайловских! Это они везде искали общую идею, лобовое направление, и это они, принципиальные, громили Пушкина, Толстого, Чехова, Тургенева! То есть — жахали прямой наводкой, по своим! Если уж правы иные господа критики, то все, что было создано в тот век и в этот, надо предать огню! Так-с! Патриоты уничтожали патриотов! И все-таки! Все-таки! — Демидов, в трусах и шлепанцах расхаживая по комнате, многозначительно поднял палец. — Можно ли из-за одной не очень точно поставленной запятой очернить, зачеркнуть весь огромный труд художника? Всю культуру? Глупство! Я бы не хотел, чтобы мой старый друг, академик живописи Василий Ильич Караваев присоединился бы к Михайловским и вертихвостам Писаревым! Ну их к дьяволу! Я никого не предавал и прошу принимать меня таким, каков есть! Ей-Богу, не такой уж я плохой малый! Мировую!