Сумма одиночества (Буйда) - страница 13

И первый — Флавий, воин смелый,
В дружинах римских поседелый;
Снести не мог он от жены
Высокомерного презренья;
Он принял вызов наслажденья,
Как принимал во дни войны
Он вызов дерзкого сраженья.

Образ банальный (что подчеркивается и набором банальных эпитетов,разве что «вызов наслажденья» стоит особняком), ясный, психологически завершенный.

Скорее даже символ, неотличимый от других, таких же, не имеющих индивидуальной тайны, а ведь именно обладание тайной отличает человека от животных. Молодая жена (ровня тут никак не укладывается), презрение к вышедшему в тираж вояке, вряд ли утонченному, вряд ли знатному, вряд ли умному — ну, разве что не бедному. Надоело ему лаяться с капризной бабой, сносить ее шипение и шпыняния, ее придирки и менструальное нытье, надоели кряхтение, жалобы и пьяненькие воспоминания старых товарищей, надоело, наконец, тратить золото бытия на медь быта, — а, была не была, пан или пропал, то есть, конечно, сначала пан, а уж потом — пропал. Но ведь за ночь с Клеопатрой, с царицей: стать властелином этого тела (не важно какого, важно — Клеопатриного), стать триумфатором, царем…

Вот и второй.

За ним Критон, младой мудрец,
Рожденный в рощах Эпикура,
Критон, поклонник и певец
Харит, Киприды и Амура…

Эпикуреец. Но не в гегелевском понимании, оказавшем такое влияние на восприятие Эпикура обыденным сознанием. Не жуир, бонвиван и т. п. Но философ, призывающий к мужеству, к бесстрашию перед лицом смерти и безжалостных богов, — тот, кто писал Идоменею: «В этот счастливый и вместе с тем последний день моей жизни я пишу вам следующее. Страдания при мочеиспускании и кровавый понос идут своим чередом, не оставляя своей чрезмерной силы. Но всему этому противоборствует душевная радость при воспоминании бывших у нас рассуждений».

Хариты, Киприда и Амур рядышком — не по воле Пушкина, разумеется, — со страданиями при мочеиспускании и кровавым поносом.

В 1835 году Пушкин уже мог бы допустить подобное соседство (хотя стихотворная часть «Ночей» писалась с 1824 года). Гегелевский эпикуреец не встал бы под пистолет на Черной речке.

Третий.

Любезный сердцу и очам,
Как вешний цвет едва развитый,
Последний имени векам
Не передал. Его ланиты
Пух первый нежно оттенял;
Восторг в очах его сиял;
Страстей неопытная сила
Кипела в сердце молодом…

(Боже! «Кипела в сердце молодом»! «Ланиты»! Это, конечно же, не тридцатишестилетний Пушкин, это итальянец, жалкий импровизатор, без строф которого не обойтись сюжету малоподвижной прозы, — и довольно.) Кто он, третий?

Пух первый — это ведь еще мальчик. И — готов к смерти, к гибельному служению мощной Киприде (великолепный эпитет, искупающий существование всех этих «гордых», «любезных» и проч.) и подземным царям — одновременно.