Закон - тайга (Нетесова) - страница 406

Дождь вымочил людей до нитки. Но работа в распадке не прекращалась ни на минуту. И лишь когда совсем стемнело, Шмель крикнул:

— Шабаш, мужики!

Дважды эту команду повторять не пришлось. Топоры, чекеры, тросы и клинья сами из рук попадали. Условники серой цепью возвращались к палаткам. Сучьи дети, тихо переговариваясь, чуть приотстали от всех. Охрана их не торопила. Плотно окружила пополнение, чтобы бузы не вышло. Но новым было не до того.

Многие, придя к палаткам, отказались от ужина: едва прилегли, тут же уснули тяжелым усталым сном.

И только Шмель не успокоился. Отыскав среди уснувших напарника, поднял окриком, погнал умыться и поесть. У того ложка из рук выпадала, застревал в горле кусок, а бугор, подкладывая в мйску пшенную кашу, приговаривал: дог

— Хавай, дура! Сегодня только разминка была. Настоящая пахота — впереди.

Мужика от этого успокоения икота одолела. Стало жаль самого себя. И почему-то тоска напала.

— Чего скис, Тип! Ты давай, набивай пузо! На пустое — ни хрена не сможешь вкалывать.

Мужик потянулся за чаем. Кружка выпала из рук, кипятком ошпарил колено.

— Лопух приложи. За ночь пройдет, — посоветовал бугор и спросил: — В полицаях долго кантовался?

— Полтора года. Потом сбежал. От своих и немцев.

— Чего ж так?

— Наши наступать стали. Я узнал и ходу. А когда война откатилась от наших мест, меня поймали. И все…

— Чего в полицаи подался? Жрать хотел жирно?

— Какой там жрать? У меня отца раскулачили в этом селе. Коммунисты. Босяки голожопые. Всю живность с подворья увели, кроме собаки. Зерна на посев, картошку на семена не оставили. Подчистую. Даже хлеб из печи забрали. А нас пятерых бросили с голоду сдыхать. Мать в ту зиму умерла. А отца забрали. Так и не сыскал его следов. Ну вот и вернулся я в село. В войну. Сам к немцам пришел. Сказал все. И о том, что скрылся от мобилизации. Что всех коммунистов знаю в морду. И за полгода сыскал каждого, кто мою семью ограбил. Всех своими руками к стенке ставил. А детвору — в Германию. Чтобы, выросшая, добила бы выживших нечаянно своих же родственников.

— Вон оно что! А я думал, что с жиру за куском погнался, — покачал головой Шмель.

— Твою семью ограбили? А только ли ее? У меня троих сыновей в родном доме, где родились, всех уложили. Дочку ссиловали. Бабу повесили. Меня измордовали. Заставили смотреть на зверство ихнее. Чтоб с горя я подох. Да вот не вышло у них это. Не свихнулся даже. Хотя три дня связанный валялся в доме. Покуда родня ночью прийти насмелилась. Развязали. Уйти уговорили из села. Я ушел. За границу. Вернулся с немцами. Что же, я должен был руки убийцам целовать, по-твоему? — побелел лицом проснувшийся старик и продолжил: — Хлеб посеять можно, хозяйство — нажить, здоровье — поправить. А вот детей с могилы не поднимешь. Я не за зерно, не за корову и свиней, за детей своих отомстил. Всем! За испозоренную дочь, какую скопом силовали. Комсомольцы, чтоб их… А ведь когда ловил их, руки целовали, сапоги. Прощения просили, сдыхать не хотели. Молили о пощаде. А они моих сынов пожалели? С чего ж я их щадил бы? За что? Семья была! А сиротой на весь свет оставили. И я не простил. Даже когда матери этих иродов ко мне пришли, тоже не стал слушать, а сделал, как со мной. На их глазах кончал, — трясло старика от воспоминаний. — Раздевал догола серед села. На лютом холоде. И хлестал их кнутом до костей. Покуда сплошной лепешкой не становились. Иных, кто над дочкой издевался, на куски пустил. Изрубил топором, как туши разделывал. И к ногам тех, кто их на свет произвел… Всякому своего жаль. Они меня зверем звали. Сами таким сделали. Чего ж на меня обижаться было? Иль себя не узнали? — усмехнулся старик. — Я ни о чем не жалею. Свое пожил. Были радости. Когда-то. В основном — горе. Но и его одолел. Отплатил всем обидчикам. За свое. И повторись, то же самое утворил бы. Меня потому и не расстреляли, что я не за харчи и скот, за детей мстил. Мне политика без нужды. Я в ней не смыслю. И за нажитое не держался. И немец мне до задницы был. Свое болело. Потому, когда судили меня, вся деревня подтвердила, что не брешу я.