Перед закрытой дверью (Елинек) - страница 14

Загораются первые уличные фонари, запуская внутрь себя электрический ток. Ток сотворил Ханс, сделал его собственноручно. Никакой боженька не помогал.

— Тебе ведь твоя работа всегда нравилась, — увещевает мать.

— На свете есть кое-что получше, и я даже знаю что, — горячится Ханс.

— Твой отец отдал за это жизнь.

— Я его об этом не просил, жил бы себе, мне на это наплевать. Ты только представь себе, мама, если нас в квартире было бы на одного больше, тут бы вообще не повернуться.

— Ханс, послушай, есть люди, которые занимают гораздо большую жилую площадь, чем им необходимо.

В Венском лесе, по-над речкой, там скамеечка стоит, а в Хитцинге стоят старинные фамильные виллы. «В одной из них живет Софи, и я там тоже поселюсь во что бы то ни стало», — дает себе клятву Ханс. Он заботливо складывает дорогой кашемировый пуловер и надевает полосатую домашнюю кофтенку, из которой давно вырос. Он бережлив, откладывая все на потом (этому надо учиться заблаговременно, потому что пока молодой, всегда оно есть, это «потом», а вот когда состаришься, тут ему и конец пришел), а потом он станет откладывать еще на потом, чтобы хватило на черный день, который, будем надеяться, никогда не наступит.

Теперь, как по команде, во всем доме разражается вечерняя варка-готовка, тошнотворные и аппетитные запахи заполняют лестничные клетки, оседая на облупившейся штукатурке, встречая старых знакомых, чтобы почесать языки: капуста квашеная и капуста свежая, картошка и бобы. Из-за дверей несется вторая волна детского рева, вызванная новой порцией оплеух. Папа устал, у папы нервы под напряжением. Тсс, тихо, не то опять случится короткое замыкание.

Ханс грезит о сверкающем фарфоре, о серебряных приборах, о тонком обхождении, словах и поступках, об осанке и о манере держать себя, в которой никак невозможно неверный тон допустить — лучше уж руку в чужой карман запустить. Ханс — юноша, и у него есть идеал. Юноша и идеал суть одно целое. Отсюда проистекают намерения, в которых определенную роль играет любовь, всегда бескорыстно-жертвенная, поэтому обдирать ее можно как липку.

Ханс говорит, будто Райнер сказал, что в природе сильный всегда подминает слабого.

— Понятно, каким бы я хотел стать.

— А кто он, этот Райнер? — робко спрашивает мать.

— Ты меня достала своими дурацкими расспросами, — дерзит ей сын и сматывается, хотя и не поел толком, а еда молодому организму необходима.

Мать стоит посреди сумрачной комнаты, поясницу ломит от бесконечной писанины, вокруг нее распласталась старая потемневшая мебель, знак того, что в жизни мать ничего не добилась, в чем сама виновата. Кто виноват — тот преступник, а кто преступник — тот и виноват. А еще на нее оседает пластом память о забитых до смерти, о повешенных, об отравленных газом, о тех, кому выламывали золотые коронки. «Привет, Ханзи, спи спокойно!» (Ханзи — так ее мужа звали, и сына тоже так зовут.) Ее Ханс вырос совсем большой, никакой он уже не Ханзи, и в этот момент он как раз выходит из дома на улицу. «Жалко, что папе не довелось увидеть, какой он у нас вырос. Чужие люди были для него важнее семьи. Теперь вот маме приходится в одиночку за сыном присматривать. Для мальчика тяжко без отца расти, об этом часто пишут, девочке-то намного проще». Поскольку мнение это высказывали люди поумнее Хансовой мамаши, то, видно, так оно и есть на самом деле. И солнце не покатывается со смеху, ибо оно только что закатилось за горизонт. От всей улицы, от Кохгассе, остались лишь светлые круги, вышелушиваемые фонарями из темноты домов. Впрочем, вовсе не значит, что если чего-то не видишь, то оно и вообще не существует. Коль скоро оно еще не прошло, не прощено и не позабыто, оно все еще здесь. Оно здесь, и множество судеб, правда, мало кому интересных, по-прежнему накрепко связаны с ним. Ханс рвет эти связи, выбирая иную, более интересную судьбу и растворяясь в ней без остатка.