Райнер, который в настоящий момент читает «Постороннего» Камю, говорит, что он хотел бы оставить этому миру враждебность. Когда у тебя отнята надежда на лучшее, лишь тогда день сегодняшний полностью оказывается в твоей власти. Тогда ты сам творишь реальность, а остальные превращаются в статистов. Как только Райнер видит, что наступает вечер, он сразу изрекает, что вечер этот не что иное, как унылое перемирие, в котором угасла жизнь.
Учительница немецкого говорит, чтобы Витковски, оба, не мешали классу своей беспрестанной болтовней.
Штифтер говорит: «Дальше по склонам гор тянулись рыжевато-блеклые леса в нежно-голубой дымке».
— А ты взаправду можешь себе представить, что леса куда-то там потянулись? На поезде, что ли? И билет не забыли купить? Нет, кроме шуток?
По Райнеру, если совершаешь преступление, важно ощущать поддержку со стороны любящего тебя человека, каковым в его случае является женщина (Софи). Не ту поддержку, которой ждет от женщины обыватель, а ту, которая нужна от женщины молодому таланту. Если человек настолько углубляется в противозаконность, то у самых дверей противозаконности его должен ждать партнер, некое Ты: Софи.
— На самом деле мои желания внушают мне отвращение, но желания эти сильнее меня. И моя любовь к тебе сильнее меня. Однако в ней нет плотского желания, которое мы превозмогаем.
— Сплошное дерьмо, — отвечает Анна, — любовь — это когда одна телесная оболочка касается другой.
— Я этого Адальберта Штифтера ни секунды больше не выдержу, право слово, — говорит Анна. — Кто вот эту штопальную иглу из моей корзинки для урока домоводства со всего размаха загонит себе под ноготь и не заорет, да-да, со всего размаха, я сказала, и прямо сейчас, на уроке, — с тем я пойду в мальчишеский сортир, в кабинку слева.
Райнер видит в этом некоторую революционность. Анна так не считает, ибо целью здесь является не равенство всех, что противоречило бы и законам природы, и учению о наследственности, но как раз обратное. Полнейшее разделение и изоляция. Равенство может быть по нраву лишь тому, кто не способен приобщиться к касте сильных. Он стремится компенсировать этот комплекс, умаляя, унижая сильных, и обольщает себя надеждой, что от этого они ослабнут.
— Ну, так что же насчет иголки, кто смелый?
И Герхард Швайгер, поздний ребенок и вечный середняк, с прыщами по всему телу — уж во всяком случае там, где тело это выступает из-под одежды, — склонный заливаться краской по любому поводу, видит, что настал его великий час, другого шанса не будет, и немедля вгоняет иголку одним ударом под ноготь указательного пальца левой руки. Ох! Софи сияет, как беленая шерсть, слегка присыпанная стиральным порошком. Райнер не скрывает удивления, что вызвался именно Швайгер, которого вообще-то ничто, кроме шоколада, не интересует. Он бледен, как полотно, и громко произносит, что мочи терпеть нет. Анна без энтузиазма мерит его оценивающим взглядом. Учительница говорит, что Швайгер ну просто как дитя малое, но если действительно так сильно приспичило, пусть идет, ничего не поделаешь, однако впредь пусть успевает сходить на перемене, они для того и существуют. И вот Герхард, тряся жиром, топает на выход, бросая на Анну заговорщический взгляд, которому он старается придать особую выразительность. Взгляд получается не выразительный, а жалкий. «Помоги мне, Анни, прошу, я давно тебя обожаю, и мне нужно хоть чуточку тепла и ласки, иначе у меня член толком не встанет, и как мне его тогда в тебя засунуть? Волшебный миг твоей любви — лучший подарок, детка».