Но это все о технике, о вещах формальных. Чему же все-таки посвящена книга и почему “Названия нет”? Предыдущий сборник Бахыта назывался “Невидимые” (ОГИ, 2004). В ней внятно прозвучала присяга на верность литературной традиции, ангелам и великим теням, клубящимся за плечом сочинителя: “…о роке. Можно ль победить / судьбу? И все же страх неведом / тем, кто умеет выходить / на связь с потусторонним светом”. Главенствующим звуком “Невидимых” был сухой шелест слов, которые суть “молчаливого большинства... невесомые, невидимые пожитки” — и в этом, конечно, таилась перекличка с Иваном Елагиным: “А мертвых — большинство, и к большинству / Необходимо присоединиться”.
В следующей книге автор без излишнего драматизма, несколько даже суховато подводя итоги, неожиданно задает (себе? небесам?) по-детски беспомощный вопрос: “Что мне делать с зимующей музою, с растерявшейся музой моей?” Ради ответа на этот вопрос и написана книга “Названия нет”. Она построена на столкновении удивительной, почти потусторонней трезвости взгляда (“жизнь моя — оптический обман”) и “отчаянной, обреченной музыки”. Самое удивительное, что автору хватает вкуса и мужества, констатировав, что “есть музыка на грани / отчаянья”, — грань эту не переступить: “несговорчивой силою тяжести утешаюсь на старости лет”.
…говори же, не мешкай — осталось так
мало времени, что терять его — грех. В неуемной почве, в немолодых пластах
(состоящих из гравия, фекалий дождевых червей и истлевшей жизни, как ни крути)
я еще не лежу, но уже, озираясь, перед сном начинаю невольно твердить — прости
сломанной ветке черешневой, ненакормленному вовремя голубю, ангельской голытьбе,
неизвестно кому, обреченному воздуху, сумасшедшей сверхновой, светлая, и тебе.
“Обреченный воздух” здесь — не столько суверенный воздух стихотворца, воздух времени, в котором он жил, но и воздух культуры вообще. Вопросом о возможности, о небессмысленности поэтической речи Бахыт задается в стихах, в неявной форме апеллирующих к двум товарищам по “Московскому времени” (живому и ушедшему):
И то — пора и мне мужать, рассматривать серьезно
пожитки собственные, в холщовый узелок
увязанные в прихожей. Поздно, поздно
бузить, предчувствовать, раскаиваться. Видит Бог,
что всяк, кичащийся иллюзией о даре
небесном, о восторгах юных жен,
не прав — ему, подобно псу, скворцу и прочей твари,
предел от века положён.
Но наиболее актуальным для Кенжеева на сегодняшний день, похоже, является разговор с Бродским, в котором перемешалось все: и благодарность, и неизбежная ревность, и некая подспудная тяжба. Замечательно, что тяжба эта осуществляется исключительно посредством поэтики, никогда не выходя на декларативный уровень. Так, за совершенно “бродским” зачином: