Молоток судьи, покрытый истершимся каучуком, декабрьский свет
из окна запыленного, мантия, попахивающая нафталином
или спекшимся электричеством, твердое “да” и сухое “нет”... —
следует неожиданное: “Если полынь горька, то и смерть крепка…” — и далее головокружительный пассаж, в котором смешались и “народовольческие удальцы” “в величьи своем былинном”, и “досужие суфражистки”… Все это совершенно фантастическое стихотворение вообще оказывается написанным как бы от лица отца Франца Кафки.
Нечто подобное происходит и в вызывающе перекликающихся с “Письмами династии Минь” стихах о глиняной армии императора Цинь-Ши-Хуанди:
…Шесть с лишним тысяч, терракотовых, молодых, безо всякой вины
простодушно закопанных в могильную землю у подножья Великой Стены.
Но непосредственно за этим следует свое, суверенное и своевольное:
Так называлась свиная тушенка без имбиря, но с чесноком и лавровым листом,
что в период великой любви меж Цинь-Ши-Хуанди и белым царем
пересекала Амур в контейнерах, на пыхтящих паромах. Чем мы с тобой
за нее расплачивались — ураном ли? юностью? уссурийской морской травой?
Вероятней всего, ничем. Жестяные банки, ящики, покрывающий их тавот —
для тиранов — пустяк…
Разговор с Бродским находит свое разрешение в замыкающем книгу цикле венецианских стихов. Стихи эти продиктованы любовью и признательностью: “И я хотел бы жить в твоем раю — в полуподводном облачном краю”. Венеция здесь, оборачиваясь той самой “провинцией у моря” из хрестоматийного стихотворения, одновременно вызывает в памяти маленький порт “в глубине Адриатики дикой” — из переведенного Бродским же стихотворения Умберто Саба.
В стихах венецианского цикла Кенжеев демонстрирует конгениальность, виртуозное проникновение в поэтику своего адресата:
В этих влажных краях сон дневной глубок, словно блеск канала в окне.
Отсырел мой спичечный коробок с предпоследней спичкой на дне.
Что мне снилось? Север. Пожар. Раскол. Колокольня стоит точильным бруском.
Додремал до оскомины, до печали — той, вечерней, которой названия нет.
Гонит ветер с моря закатный свет. Сколько лет уже ангелы не стучали
в нашу дверь. В этих влажных, узких краях, где шарахаешься на стон
колокольный, любой православный прах превратится в глину, любым крестом
осеняя тебя из своей подводной колыбели, я знаю, что жизнь крепка,
словно слепок с вечности, — но рука стеклодува движется не свободно,
а расчетливо, покрывая хрусталь ночной пузырящейся волглою пеленой…
Упоминание о “вечерней печали”, которой “названия нет”, вроде бы дает и без того уже очевидный ключ к общему названию книги: она о старении, о трезвом и мужественном его приятии. Но главным оказывается иное. Для всякого пишущего давно стало общим местом, что поэтика Бродского — при всей ее замечательности — путь тупиковый. Что он в поэзии “больше закрыл, чем открыл”, и использовать этот инструментарий без риска оказаться зачисленным в эпигоны попросту заказано. Кенжеев идет на этот риск — и побеждает. Замечательно, что победа эта (то есть победительное присвоение чужого инструментария) происходит в тот момент, когда разговор с Бродским как-то естественно и незаметно перетекает в разговор с Данте, а следом за ним — со всем сонмом предшествующих и грядущих поэтов: