Таковы и десять лекмановских этюдов о литературе и литературной прессе. Парадоксальное сочетание: ясность мысли — и вместе с тем сознательная недоговоренность. Автор не вываливает перед читателем весь собранный материал, не высказывает все имеющиеся соображения. Вместо целого он показывает часть — это уже образно-композиционный прием. Синекдоха, говоря терминологически.
Вот литературовед занялся поэзией журнала “Нива” 1890 — 1917 годов с точки зрения ее эстетической ориентации. Другой бы на его месте завалил нас списками имен и “ворохом скверных цитат”. Тема-то прямо диссертационная. Но поскольку Лекманов уже успешно соискал обе ученые степени, он справляется с названным предметом на семнадцати страницах (и это самый пространный из “этюдов” сборника). Выводы определенны: для “Нивы” самой приемлемой из модернистских школ оказался акмеизм, а в целом массовая поэзия тех лет была довольно далека от творческих новаций.
Тут поневоле задумываешься о том, что всякая эпоха складывается из двух неравных частей: сравнительно тонкий слой — поэзия эстетически маркированная, “продвинутая”, а слой более обширный — массовое стихотворчество, движимое отработанным паром канона. И не все то серебро, что хронологически приписано к серебряному веку.
Такие же широкие обобщения незамедлительно приходят в голову по прочтении многих “частных” лекмановских сюжетов. О связи пародийной поэзии с рекламой — заметка “Шустовский спотыкач, мюнхенское пиво и Д. С. Мережковский”. Мысли о феноменологии поэтического эпигонства возникают по прочтении статьи “Об одном „маленьком” околоакмеистическом манифесте и вокруг” (о “трухлявой” Марии Моравской, как обозвал ее цитируемый в завершающем пуанте Венедикт Ерофеев). О психологии плагиата — в связи с историей о том, как Всеволод Багрицкий приписал себе авторство мандельштамовского стихотворения “Мой щегол, я голову закину…”. Даже такая, казалось бы, описательная работа, как “Русские модернисты — „соавторы” заголовков московских газет (1985 — 1995)”, и то разогревает эстетическую рефлексию. Почему на первом месте оказался Маяковский, на втором — Пастернак, на третьем — Блок, на четвертом — Ахматова? Помимо конъюнктурно-политического фактора здесь, по-моему, сказалось то, что именно футуристическая и постфутуристическая стилистика обладают наибольшей броскостью и прицельностью, необходимой для заголовков. Но могут быть, конечно, и другие ответы на этот вопрос…
В ситуации, когда филология захлебывается в экстенсивно-эмпирическом потоке мелких фактов и скромных наблюдений, лекмановская синекдоха становится научно эффективным и литературно эффектным средством отбора исторически значимых частностей. Но у всякого метода есть и свои неизбежные издержки. Краткость, безусловно, сестра таланта (в том числе — филологического), но, как пошутил однажды Валерий Попов, не его мать. Иногда лаконизм оказывается чрезмерным. Порой остроумные и новеллистически острые “этюды” вызывают несогласие по содержательной сути. Миниатюра “„Абсолютная сила” и формалисты в 1937 году (по материалам „Литературной газеты”)”, как мне кажется, отдает дань устойчивым филологическим мифам о “благополучном” Тынянове, “нехорошем” Шкловском и безупречно-несгибаемой Л. Я. Гинзбург. Последняя заслуживает всяческих похвал, но собственно “формалисткой” не была и под колесо антиформалистической кампании попала, так сказать, “за компанию” со старшими коллегами и учителями. Тут “газетного ключа” маловато, нужен весь контекст переписки Тынянова — Шкловского — Эйхенбаума (которую, кстати, давно пора издать единым комментированным томом). “Можно сказать, что в 1937 году Тынянов оказался назначенным представительствовать за Пушкина в советской литературе”, — читаем у Лекманова. Сказать-то можно, но тяжело больной и обреченный Тынянов этого “назначения” почему-то не заметил. А после смерти его книги не выходили вплоть до “оттепельного” 1956 года.