Косой предвечерний свет набрасывал раззолоченный покров на скелеты кустов и деревьев в садах мэнора Шелби; две-три струйки дыма с копотью по краям курились над углями костра, разведенного, чтобы сжечь последние опавшие листья, и где-то отставшая от стаи птица щебетала безмотивный ноктюрн поздней осени. Глядя на закат со своего обычного места в эркере, Мэри ощутила, как отзывается ее сердце на сине-золотое великолепие, которое скоро станет воспоминанием, спрятанным в отдающихся эхом просторах ее сознания. Долго ли? О, долго ли?
Послышалось постукивание и позвякивание — это Марта вошла с чайным подносом и бережно поставила его на низкий столик сбоку от покойного кресла, в котором дремала хозяйка мэнора Шелби. Со вздохом Мэри отвернулась от окна и заняла свое место, придвинув изящную чашку на хрупком блюдце. Какое счастье, что у них есть Старый Дженкинс, все еще иногда находящий огурец в одном из своих парников! И какое счастье, что маме так нравятся ломтики огурца на ее хлебе с маслом! Она проснется и увидит любимое лакомство на веселенькой салфетке и не обратит внимания, что кексу уже три дня.
— Мама, чай подан, — сказала Мэри. Закутанная в шали и плед маленькая пухлая фигурка дернулась, маленькое пухлое личико капризно сморщилось, нахмурилось, пробудившись ото сна. Затем поблекшие голубые глаза раскрылись, увидели ломтики огурца на хлебе с маслом, и взыграла радость предвкушения. Но не прежде, чем прозвучала ежедневная жалоба:
— Неужели, Мэри, у тебя нет никакой жалости к моим бедным нервам? Так внезапно разбудить меня!
— Ну, что вы, мама, — машинально сказала Мэри, наливая молоко на донышко чашки и наклоняя красивый серебряный чайничек, чтобы вылить янтарную струю на молоко. Кухонная девушка умело наколола сахар на хорошие куски. Мэри положила в чай кусок точного размера и как следует помешала в чашке.
Все это заняло у нее примерно минуту. Держа чашку с блюдечком в руке, она посмотрела, убеждаясь, что мама готова. Затем, не сознавая этого, поставила чашку с блюдцем, не отводя глаз от лица мамы. Оно изменилось, обрело контуры и патину фарфоровой маски из Венеции, лишенное не просто выражения, но самих черт. Глаза все еще смотрели, но на что-то далеко за пределами комнаты.
— Ах, мама! — прошептала она, не зная, что еще сказать. Это случилось так неожиданно. Она закрыла ее глаза кончиками пальцев, глаза, которые, казалось, каким-то образом познали жизнь глубже, чем когда-либо в течение этой жизни, а затем поцеловала маму в лоб.
— Господи, ты очень добр. Я благодарю Тебя за Твое милосердие. Как она страшилась бы, если бы знала!