— В двадцать лет всегда играет воображение. — Дон Гамалиэль приподнялся и потушил сигару. — Но если хочешь знать правду, я скажу тебе. Этот человек может спасти нас. Больше мне нечего прибавить.
Старик вздохнул и, протянув руку, коснулся локтя дочери.
— Подумай о последних годах твоего отца. Или я не заслужил немного…
— Да, папа, я ничего не говорю…
— Подумай и о себе.
Она опустила голову:
— Да, я понимаю. Я знала… Что-нибудь такое должно было случиться, когда Гонсало ушел из дому. Если бы с нами был…
— Но его нет.
— Брат не думал обо мне. Кто знает, о чем ему думалось.
Идя по холодным коридорам старого дома вслед за пятном света — дон Гамалиэль нес над головой лампу, — девушка старалась вызвать в памяти образы, давно преданные забвению или потускневшие. Ей вспомнились напряженные потные лица школьных товарищей Гонсало, долгие дискуссии в задней комнате; вспомнились яркие, горящие, упрямые глаза брата — этого одержимого, который, казалось, витал порой где-то в облаках, но любил комфорт, вкусные блюда, вино, книги, а в очередном припадке ярости бичевал свои гурманские и барские замашки. Вспомнилась замкнутость Луисы, невестки; их шумные ссоры, затихавшие с ее появлением в зале; странный плач жены Гонсало, звучавший как хохот, когда пришло сообщение о его смерти; тайный отъезд Луисы однажды утром, когда все спали. Но Каталина не спала и из-за оконной занавески увидела, как мужчина в котелке и с тростью подхватил цепкой рукой Луису под локоть и помог ей вместе с ребенком подняться в черную коляску, где уже стояли вдовьи сундуки.
Оставалось одно: отомстить за смерть брата — дон Гамалиэль поцеловал ее в лоб и открыл дверь спальни, — отомстить, отдаваясь этому человеку, но отказывая ему в нежности, которую Он мог ждать от нее. Похоронить его заживо, вливать ему в душу горечь, пока Он не отравится. Каталина робко взглянула на себя в зеркало, словно боялась увидеть на лице отпечаток своих дум. Вот так отомстят они с отцом за уход Гонсало, за его глупый идеализм: она, двадцатилетняя девушка, будет отдана — и не надо плакать, жалеть себя, свою юность, — будет отдана человеку, который подставил Гонсало под пулю и о котором она не может думать без чувства сострадания к самой себе и к погибшему брату, без яростных всхлипываний, без судорожных гримас. Если никогда не узнать правды, все равно она будет верить только в то, что считает правдой.
Каталина сняла черные чулки. Поглаживая ладонями ноги, закрыла глаза: нет, не надо, нельзя вспоминать об этой грубой сильной ноге, искавшей под столом ее ногу, — и сердце вдруг замерло от чего-то неизведанного, неодолимого. Но если тело сотворено не Господом Богом — она нагнулась, уткнувшись лбом в переплетенные пальцы рук, — а просто плоть от плоти людской, то дух — совсем другое. И нельзя позволить телу предаваться наслаждениям, выходить из повиновения, жаждать нежности, если душа это запрещает. Она откинула простыню и скользнула в постель, не открывая глаз. Протянула руку и погасила лампу. Зарылась лицом в подушки. Об этом нельзя думать. Нет, нет, нельзя. Надо сказать правду. Надо назвать другое имя, поведать обо всем отцу. Ох, нет. К чему терзать отца? Пусть все будет так. Да. И скорее — в следующем месяце. Пусть этот человек возьмет бумаги, землю, тело Каталины Берналь… Пропади все пропадом… Рамон… Нет! этого имени нельзя называть, уже нельзя.