Горький, как его понимал Ходасевич, был человеком, отличавшимся «крайне запутанным отношением к правде и лжи». Ему хотелось, чтобы непременно все на свете было устроено гуманно и к общей радости. Так не выходило, а Горький не желал с этим примириться, расплывчатыми упованиями ободряя себя и других. Странник Лука, утешающий обитателей ночлежки выдумками о грядущем царстве справедливости и добра, — для Ходасевича именно тот герой, в котором очень много от самого автора. Горький тоже побывал «на дне», был навеки травмирован грубостью реального мира и пытался защититься от нее, избрав для этого возвышенный обман, исподволь, незаметно для него самого принимаемый за безусловную истину.
Трудно представить что-то более далекое Ходасевичу, чем эти фантазии во спасение. Есть у него стихи, которые начаты еще в феврале 1917 года, а окончены только через пять лет, в день, когда все у них решилось с «бедной девочкой» Берберовой. Напрасно Ходасевич думал, что только покажет ей «дорожку, на которой гибнут», и потом заставит повернуть назад, вручив бутерброд, чтобы веселее было на обратной дороге.
Это стихи о младенчестве, стихи о русском чудотворном гении и волшебном языке, подарившем «счастье песнопений». О родине, от которой не отрекаются, даже ненавидя. О воспитании, которое было преподано «не матерью, но тульскою крестьянкой» Еленой Кузиной, няней и кормилицей:
И вот Россия, «громкая держава»,
Ее сосцы губами теребя,
Я высосал мучительное право
Тебя любить и проклинать тебя.
Этим своим правом, пусть оно было и впрямь мучительно, Ходасевич не поступался никогда, ни в чем.
Горькому такая позиция оставалась и непонятна, и чужда.
* * *
В Париж, где по литературным делам Ходасевич побывал еще весной 1924-го, познакомившись с тамошними российскими обитателями, ему не хотелось переезжать насовсем. Из Сорренто он писал Гершензону, что думает о русском Париже «с ужасом», поскольку там эмиграция «все безнадежнее погрязает в чистейшем черносотенстве». Его ничуть не привлекала мысль, что предстоит общение с Бердяевым или Коковцовым, бывшим министром финансов. Они объединили усилия ради Богословского института, который строился на месте немецкой кирхи, ставшей Сергиевским подворьем.
Но больше всего остального угнетала мысль, что теперь он становится эмигрантом без каких бы то ни было надежд сберечь живую связь с Россией. Сознавать это было убийственно. Еще за два с половиной года до того, как открылась последняя, парижская страница его биографии, Ходасевич писал тому же Гершензону из Саарова: «Я здесь не равен себе, а я здесь я — минус что-то, оставленное в России, при том болящее и зудящее, как отрезанная нога, которую чувствую нестерпимо отчетливо, а возместить не могу ничем». И, вспоминая декабриста Кривцова, о котором Гершензон написал небольшую книгу, — на войне, под Кульмом, Кривцов потерял ногу, и в Лондоне ему сделали протез из пробки, — говорил, что теперь тоже вынужден передвигаться словно на искусственной ноге, «а знаю, что на своей я бы танцевал иначе, может быть, даже хуже, но по-своему, как мне полагается при