Мы стояли, направив на портрет лучи наших фонариков. Это не была карикатура. Художник придал этому лицу мрачную одухотворенность, жуткую величественность. Гитлер глядел куда-то вдаль. В этих глазах, в этом лице, воплощавшем в себе зловещую угрозу нашей Родине, было что-то магнетическое, змеиное. Я испытал в эту минуту то странное чувство, когда что-то говорит тебе, что минута эта навсегда останется в памяти, отпечатается в мозгу.
Матерно выругавшись, Барашков содрал со стены портрет. Он выскочил из комнаты, и я услышал его полный гнева и ненависти голос. Размахивая плакатом, он стоял перед отпрянувшим к стене, под иконы, бургомистром и кричал:
— Сволочи! Вот ваш освободитель, ваш бог! Вот на кого вы молитесь! — Он подскочил к бургомистру и изо всех сил ударил его по лоснившемуся потом лицу зажатым в кулаке плакатом. — Вы решили, мы побеждены, мы уничтожены, нас больше нет! Сейчас... ночью... на огороде лежит расстрелянный — наш связной. Это ты выдал его немцам!.. Портреты, плакаты развесил!.. Ты получишь свою землю!
И бургомистр, и жена бургомистра, и я молча, в ужасе смотрели, как Барашков торопливо сунул в карман зажженный фонарик, перехватил правой рукой наган, отскочил, взвел курок, прицелился. Тик-так, тик-так,— стучали часы. И снова дрогнул
Барашков... Во все глаза, с остановившимся сердцем, смотрел я на черный зрачок вороненого дула. Тик-так, тик-так... Часы не поспевают за ударами сердца. В эти последние мгновения двадцатилетнему Барашкову пришлось собрать все свои душевные силы, чтобы нажать на курок... Пинком в живот ударил звук выстрела. Душу потряс женский вопль. Тонко зазвенели стекла, звенело в ушах, резко запахло порохом. Бургомистр неподвижно лежал на полу. Ворот рубахи распахнулся, открыв серебряный крестик на волосатой груди. Неслышно качался маятник часов...
Из боковушки вышла девочка в длинной рубахе. Она смотрела вниз на отца, а губы ее растягивались все шире в неудержимой улыбке. Она вся тряслась от беззвучного смеха.
Мы кинулись вон, в слепой мрак. Где-то пропел петух. Когда глаза привыкли к темноте, я оглянулся на дом под флюгером...
Рассвет, туманный и холодный, застал нас у тропинки, ведущей к лагерю.
— Самогон-то мы, господа-товарищи, забыли,— сказал я, силясь разглядеть в неверном свете лицо Барашкова, ища в нем признаки душевной перемены. Как же, ведь он только что убил человека, пусть изменника, но все-таки человека.
— Бр-р-р! Как вспомню смех той девчонки... Не нужно говорить об этом хлопцам. Засмеют. И про то, что я там нервничал, скандалил, тоже, знаешь, не стоит говорить. — Николай смущенно улыбнулся, протягивая мне все еще зажатый в руке плакат: — Вот наш трофей. Сам Гитлер! Я и не знал раньше, что он такой... противный!