— Не будет, — переводит Оксана, — она относится к этому нормально, она же знает, что это не ее ребенок.
Наконец-то Тереза на меня посмотрела.
— Я — просто дом, — говорит она по-русски и показывает на свое платье, на живот, истощенный тремя беременностями. Наклоняется и достает из соломы два теплых куриных яйца, уговаривает меня взять их. Пить свежие яйца полезно.
Я опускаю их в карман пальто — так и стою, положив руку на теплую скорлупу.
Помолчав немного, Тереза произносит:
— Ты не думай, я не плохая женщина.
На крыльце стоит муж, он ищет Терезу и как-то странно посвистывает — так обычно подзывают кур. Тереза спешно возвращается в дом. Я смотрю на ее спину, ягодицы, бедра — так смотрят на скотину. Она неплохо сложена, у нее развитые мышцы, тонкие лодыжки, никаких физических недостатков. Она никакая… именно никакая. Не веселая и не грустная, не красивая, но и не безобразная, в ней нет большой теплоты, но нет и злости… она из тех неопределенных созданий, которые не оставляют следа, овечка из стада. Она только что ушла, а я уже забыла ее лицо. Она то, что надо, как раз то, что надо: ведь она — никто, просто кружок, нарисованный на бумаге.
Я еще немного походила около дома одна. Вынюхивала, высматривала, прикидывала, на скольких метрах земли будет жить Тереза с нашим ребенком в утробе. Наклонилась, убрала ржавый железный прут, как заботливая мать…
Когда я вернулась в дом, Диего фотографировал малыша. Тот стоял в стареньком манеже, вцепившись ручонками, впившись губами в пластик. В объектив фотоаппарата он смотрел без всякого интереса. Он был какой-то бесцветный, безучастный ко всему, как и его мать. Никакой детской жизнерадостности. Застывший, как ископаемая букашка в янтарной смоле. Было в этой убогости что-то вечное… тщетное существование, многократное повторение жизни — человек рождается, потом умирает, ничего не оставив после себя. Возможно, именно это и растрогало Диего, заставило его взять фотоаппарат — неизменность, предопределенность человеческой судьбы.
— Пойдем…
Меня раздражало, что он фотографировал этого ребенка. Иногда меня действительно раздражало, что он так бережно, с такой заботой держал в руках фотоаппарат, словно это пульсирующее сердце, вырванное из его груди, и Диего прижимает его к себе, чтобы прожить еще несколько мгновений.
— Пойдем…
Меня раздражало выражение худого, будто у миссионера-подвижника, лица Диего. Такая любовь означала поражение. Однажды этому придет конец. Настанет день, когда он будет фотографировать только нашего сына, только его, а все другие дети в мире попросту исчезнут, перестанут существовать.