Олимпиадина просьба закрыть ей глаза, когда «преставится», откровенно говоря, не понравилась Парамоше. Не то чтобы он брезгливым таким уродился, нет. Просто не любил он никаких просьб. Не терпел обязанностей. В увиливании от них прошла вся его не слишком сознательная жизнь. И все же похоронная просьба старушкина засела в мозгах, и Васенька начал как бы по-особому присматриваться к Олимпиаде, прикидывать что почем. Не найдя в поведении бабы Липы явных скоротечных примет «преставления», — временно успокоился.
Во много раз цепче, нежели соображения о старушечьей смерти, владели им соображения суетные, насущные — скажем, заботы по части отыскания в Подлиповке и других, подобных ей, новгородских угасших деревеньках отвергнутых жителями икон, реликтовых, в том числе рукописных, книг, медных распятий, складней и прочей имеющей статус ходового товара-«нетленки».
Сойдя с печи, Васенька прямиком направился в «больший» угол, туда, к божнице, где по вечерам, с первыми сумерками зажигала баба Липа малюсенький, с булавочную головку огонек лампады. Огонек этот, казалось, чудом державшийся на кончике фитиля, опущенного в лампаду — стеклянную рюмочку с пахучим репейным маслом, мерцал себе и мерцал, покуда за окнами не делалось совершенно темно, и тогда Олимпиада включала электрическую лампочку, к которой относилась не менее истово, нежели к лампаде, частенько протирала стеклянный пузырек от мушиных «веснушек» и, когда лампочка все-таки перегорала, — неизменно осеняла себя крестным знамением, испуганно причитая: «Свят, свят!» Зимой, когда, за отсутствием в Подлиповке полковника Смурыгина, прекращалась подача света, вздувала баба Липа огонь в керосиновой трехлинейной лампе. И так дожидалась лета.
Оглянувшись воровато на дверь, художник прислушался. На всякий случай. Тихо. Вокруг избы. Да и вокруг деревни — покой нерушимый. А главное — петуха не слышно и птиц, которые с появлением старухи во дворе делаются бесноватыми.
В помещении, несмотря на ничтожные размеры окон, достаточно светло. Хотя в самом интересном, «божественном», углу — полумрак, к которому нужно привыкнуть. На треугольной полке, утопленной в угол избы, на желтой, выцветшей газете, окаймлявшей полку резной, узорчатой бахромкой, стояли Олимпиадины иконы. В центре «Богородица» под стеклом, в окладе. По бокам от нее — не разобрать что: лики смутные, бесформенные. На «Богородице»— полотенце, пугающе белое, с красными петухами. Парамоша нашарил одну из смутных досок, снял с полки, шагнул с трофеем поближе к свету окна.
«Ясненько, — хмыкнул поднаторевший на перепродаже «старины» Васенька. — «Никола-угодничек Мирликийский». Начало нонешнего века. Доска еще деревом пахнет. Такой шедевр нам без надобности. За червонец бабку обижать», — Парамоша поставил икону на прежнее место. «Спас», выловленный Васенькой слева от «Богородицы», представлял собой еще более дешевую поделку: позеленевшая, под серебро, латунная риза скрывала под собой не сплошное письмо, а как бы его иллюзию: всего лишь полуосыпавшийся, мерклых тонов, ремесленного изготовления лик и правую ладошку с трехперстым, никонианским крестным знамением; короче: писано под оклад. И лик, и рука смотрели из-под ризы наружу в специально проделанные окошки. Если отодрать ризу, то впечатление такое, будто тебя обманули.