но, как смело можно утверждать, и свои способности, ведь Вертхаймер, в отличие от Гленна, был не в состоянии, изолировавшись от мира, еще раз, причем в значительной мере, поднять свое искусство на новые высоты, напротив, Вертхаймера, в отличие от Гленна, самоизоляция прикончила. Что же касается меня, то я несколько раз сыграл в Граце и Линце, разок — в Кобленце на Рейне, при посредничестве одной знакомой по учебе, и на этом закончил. Я уже не находил удовольствия в игре на рояле, у меня не было намерения всю жизнь самоутверждаться на публике, которая между тем, что естественно, сразу же стала мне совершенно безразлична. Вертхаймеру публика никогда не была безразлична, он, надо сказать, страдал от потребности в постоянном признании его мастерства, так же, впрочем, как и Гленн, который, возможно, страдал от этого в еще большей мере, нежели Вертхаймер, — но как раз Гленну-то и удалось то, о чем Вертхаймер только мечтал, думал я. Гленн Гульд был прирожденным виртуозом во всех отношениях, думал я, Вертхаймер же с самого начала был неудачником, хотя всю жизнь не осознавал своего поражения и не мог его понять, и даже если бы он, скажу без оговорок, был вообще одним из самых лучших наших пианистов, то и тогда он был бы типичным неудачником, который при первом же столкновении с Гленном потерпел бы крах, был бы вынужден потерпеть крах. Гленн был гением, Вертхаймер был тщеславен, думал я. Потом-то на самом деле Вертхаймер пытался, как говорится, наладить контакты — но не смог. Он в один миг был оторван от фортепьянного искусства, думал я. И, как он сам все время говорил, с головой ушел в так называемые гуманитарные науки, даже не зная, что эти гуманитарные науки из себя представляют, думал я. Докатился до того, что стал сочинять афоризмы, то есть, грубо говоря, опустился до псевдофилософствования, думал я. Годами сам себе наигрывал на фортепьяно, однако то, что он еще более или менее мог играть, представало как преступление против музыки, думал я. Пытался быть, так сказать, вторым Шопенгауэром, вторым Кантом, вторым Новалисом — и подмалевывал свои псевдофилософские поделки Брамсом и Генделем, Шопеном и Рахманиновым. И чувствовал себя еще более отвратительно — по крайней мере у меня, когда я снова увидел его спустя многие годы, сложилось такое впечатление. «Бёзендорфер» для него был всего лишь средством, призванным музыкально оформить его дорогу в гуманитарные науки, это некрасивое слово сюда подходит, думал я. За два года он на самом деле все потерял; того, чего он достиг за предыдущие двенадцать лет учебы, думал я, уже нельзя было услышать; я припоминаю, как двенадцать или тринадцать лет назад навестил его в Трайхе и был потрясен его