— Ну так это еще лучше. Значит, она нам всем глаза раскрыла, не его, а нас расколдовала. Так я пойду, матушка?
— Ступай, выдумщик. — Анна еще раз утерла слезы. — Чудище, тоже мне… краше которого нет.
Мишка поднялся, с хитрой ухмылкой поклонился матери и потопал к казарме, напевая под нос что-то непонятное:
Мы рождены, чтоб сказку сделать былью,
Преодолеть, тирьям, тирьям, пам-пам…
А Анна, глядя вслед уходящему сыну, совершенно неожиданно подумала:
«А ведь Листвяну ни разу не помянул, как и нет ее. Не понимает по молодости, что она в лисовиновской усадьбе является немалой силой? М-да… а вот я себе такой небрежности позволить не могу: и не хочется, а придется ее в расчет принимать. Если правильно повернуть, она может стать надежной союзницей — мало ли что там в прошлом между нами было… Листвяна не дура — понимает, что дитя лучше в крепком роду растить, значит… не только Корнею верна будет, но и всему лисовиновскому роду… даже когда Корнея не станет».
Вроде бы и разговор удачно сложился, но тревога не отпускала боярыню, да и не про все с сыном поговоришь. Конечно, если куньевских по разным местам развести, в лисовиновской усадьбе тише станет, но покоя все равно не будет, потому что корень всех бед — сама Татьяна. Анна никогда ее понять не могла: вроде бы и добрая она, и заботливая, и работящая, но… словно сама себе какой-то круг очертила и из него — ни ногой. Все, что положено, делала исправно, а больше — ни-ни. Когда погиб Фрол, могла бы стать большухой, но сама она не рвалась на себя обузу брать. Только бабы у колодца почему-то принялись жалеть Таню — бедненькая, обиженная и обделенная… а та и не подтверждала, и не отказывалась.
У Анны и в мыслях не было винить в этом сноху, тем более что хозяйкой та была хорошей, матерью — лучше и не придумаешь, как наседка с детьми носилась, а что в большухи не стремилась — так не каждому Богом даны желание и умение властвовать. Да и не до того Татьяне было — болела вечно. То по-женски животом маялась, то после выкидыша голова у нее плыла, в глазах темнело. И тоже ведь — в том не вина ее, а беда: свою немощь она переживала тяжело, чувствовала себя виноватой и перед всеми будто заискивала. Но как-то так получалось, что опять за все их несчастья бабы у колодца жалели младшую сноху — Анна-то не позволяла себе киснуть, да и бабью жалость не принимала: не столько сочувствие в ней было, сколько любопытство, а порой и откровенное злорадство тех, кто раньше лисовиновским бабам завидовал.
Для окружающих она всегда была непреклонна, уверена в себе, ни слезинки не проронила: нельзя было показать детям, как ей страшно и горько. Вот и держалась, хотя порой от усталости на ходу засыпала. Чего ей это стоило, никто не понимал, разве только батюшка Корней. И Лавр. Понял тогда и пожалел, утешил. Ее или себя? Ей-то от него тогда даже и не телесная близость нужна была — порой и не чувствовала ничего от усталости — а только поддержка да душевное тепло.