— Этого никто не знает, — сказал он. — Или это что-то такое, чего все ищут, а его и нет на свете. Да и как искать его? Мыслимо ли вообще прочное, вечное счастье — а ведь оно должно же быть вечным, иначе оно будет отравлено неизбежностью конца… Много ли счастья принесли тебе твои жемчуга и смарагды?
Она бледно улыбнулась.
— О, нет…
— Но когда автор «Откровения Святого Иоанна» берется описать вечное блаженство, он рисует его в образе города, — он был, верно, горожанин, — сходящего от Бога с неба, нового города Иерусалима, и город тот чистое золото, и стена его в сто сорок четыре локтя построена из ясписа, а двенадцать ворот его — двенадцать жемчужин. До того бедна людская фантазия, когда надо вообразить высшее счастье, вечное блаженство…
Оба притихли.
— Ты не озяб? — спросила она.
— Немножко, — ответил он.
И они снова спрятались под одеяло.
* * *
До чего славные выдались той весной конец марта и начало апреля! Что-то в этих днях, в их настое и воздухе напоминало ему о какой-то давно ушедшей весне… Не о весеннем ли дне десять лет назад, когда он шел по Королевскому парку с Филипом Стилле и с ними поравнялся покойный король? А потом еще он повстречал Фройтигера на площади Густава Адольфа, и они пошли к Рюдбергу и там в «Афтонпостен» прочитали некое объявление о помолвке…
В самом конце марта, около пяти часов пополудни, он брел однажды по улице Королевы домой. Только что он встретил Лидию — она шла по другой стороне улицы, с ней была Эстер, и они лишь безразлично и неловко раскланялись.
Он остановился перед витриной ювелира. В уголке витрины лежала булавка из серебра или платины с кровавым камешком, показавшимся ему рубином. На ярлычке с ценой он увидел 18,50. Никакая это не платина, решил он, в лучшем случае — серебро. Но камень? Для рубина он слишком дешев, для стекляшки же это дорого. Он зашел в лавку и полюбопытствовал, что за камень в булавке.
— Плавленый рубин, — был ответ.
И ему захотелось купить его для Дагмар.
«Бедняжка Дагмар, — думал он, бредя по улице Королевы, — бедненькая моя Дагмар… Рада, бодра, и весела, и верует в меня, как Лютер в Библию; ничего не ведает, ничего не подозревает, ни о чем не догадывается. А я-то всегда считал, — до чего же мало мы себя знаем! — я всегда считал, будто у меня открытый характер. Без всяких крайностей, разумеется; не гоняюсь же я по улицам за знакомыми, чтоб высказать им все, что думаю о них. И, однако, я всегда воображал, будто откровенность и некоторая доля бескорыстной любви к правде глубоко заложены в моей натуре. И вот, стоило мне попасть в обстоятельства, в которых ложь, хитрость и притворство сделались повседневностью, — тотчас, к крайнему моему удивлению, стало ясно, как ловко я справляюсь с выпавшей мне ролью…»