Но нет ли в этом опасности крушения цивилизации и возвращения к доисторической дикости, когда индивиды будут умирать в результате истощения доступных средств удовлетворения и собственной энергии, а отсутствие нужды и подавления иссушит всю энергию, способную расширить материальное и интеллектуальное производство и поднять его на более высокий уровень? Ответ Фрейда утвердителен. Он предполагает принятие (более или менее молчаливое) ряда положений, а именно, что либидозные отношения сущностно антагонистичны трудовым отношениям, что установление последних требует изъятия энергии первых и что только отсутствие полного удовлетворения делает возможной общественную организацию труда. Даже при наиболее благоприятных условиях рациональной организации общества для удовлетворения человеческих потребностей необходим труд, и уже этот факт делает неизбежными количественные и качественные ограничения инстинктов и, как следствие, многочисленные социальные табу. При любом достатке цивилизация зависит от постоянного и методического труда и, следовательно, от огорчительной задержки удовлетворения. А поскольку сама «природа» первичных инстинктов восстает против такой задержки, их репрессивная модификация остается необходимостью для любой цивилизации.
На этот аргумент можно ответить, преобразовав фрейдовскую корреляцию «подавление инстинктов — социально полезный труд — цивилизация» и нисколько при этом не пожертвовав ее смыслом, в корреляцию «освобождение инстинктов — социально полезный труд — цивилизация». Мы сформулировали положение, что преобладающая форма подавления инстинктов — прибавочная репрессия — проистекает не столько из необходимости труда, сколько из специфической социальной организации труда, насаждаемой в интересах господства. Поэтому устранение прибавочной репрессии per se вело бы не к упразднению труда, но к тому, что человеческое существование перестало бы превращаться в инструмент труда. Если это верно, то возникновение нерепрессивного принципа реальности не уничтожило, но изменило бы социальную организацию труда: освобождение Эроса помогло бы создать новые и прочные трудовые отношения.
Эта гипотеза сразу же приходит в столкновение с одной из наиболее непререкаемых ценностей современной культуры — производительностью. Эта идея, вероятно, больше, чем любая другая, выражает экзистенциальную установку в индустриальной цивилизации; ею пронизана философская дефиниция субъекта в терминах непрерывно трансцендирующего «Я». Человек оценивается по его способности создавать, преумножать и улучшать социально полезные вещи. Таким образом, производительностью определяется степень овладения природой и степень ее преобразования: прогрессирующее замещение неконтролируемой природной среды контролируемым технологическим окружением. Однако чем больше разделение труда диктовалось потребностями аппарата производства, а не индивидов — иными словами, чем больше социальные потребности отклонялись от индивидуальных, — тем больше производительность приходила в противоречие с принципом удовольствия и становилась самоцелью. Само слово «производительность» приобрело оттенок репрессии и ее обывательского прославления: с ним ассоциируется пренебрежение к отдыху, к раскрепощенности в желаниях, к созерцательности — триумф над «низкими побуждениями» души и тела, укрощение инстинктов разумом эксплуатации. Эффективность и подавление сливаются: повышение производительности труда — священный идеал как для капиталистических, так и для стахановцев эпохи сталинизма. Но это понятие производительности имеет свои исторические границы, границы принципа производительности. За его пределами у производительности иное содержание и иное отношение к принципу удовольствия, предвосхищаемые воображением, которое оберегает свободу от власти принципа производительности и питает потребность в