– Однако же пойдемте, братцы-кролики, – сказал Дубровин. – Помогите мне подняться, что-то спину прихватило.
Наверху долго шли к машине меж черных деревьев, качавшихся тяжело на ветру, будто, вздев вверх руки, они взывали о помощи; взошедшая луна бежала за облаками. Зябли пальцы, щеки, и казалось, нет конца и края этому черному лесу, и вся земля заброшена в мрачную темень, и утро не наступит никогда…
Забрались в машину, и все повеселели. На отца Евмения этот спуск в неизвестность, к Настасьиной пещере, где обитал когда-то молчальник Иоанн, произвел большое впечатление. «Кругом места нехоженые, задичавшие за столетие, – думал он, – и люди так грустны и одиноки, слабы и малы, что жаль их беспросветно». Понемногу священник согрелся в машине, укачало его на ухабах и разморило в тепле. Он видел во сне, как летит орел, тяжело, шумно взмахивает крыльями, а в когтях несет то Соломина, то Катю. То бросает одного, чтобы подобрать другую, то снова подхватывает – и никак не может поднять обоих… Шум от крыльев превращается в ветер, и снова холодно… Как же холодно, и как не хочется в ад, думает во сне отец Евмений и понимает, что это дверь автомобиля открылась и Дубровин зовет его: «Батюшка! Батюшка! Не желаете ли по рюмочке для согреву?» И когда шел священник вместе с доктором к дому, то оглянулся и заметил вдалеке одиноко горящий фонарь, раскачивавшийся на ветру. Фонарь напомнил ему костер, и он снова подумал, как тогда, у пещеры, что вот так же Христос сидел когда-то в Иудейской пустыне ночью перед огнем, грел руки, мимо катился в темноте, шурша, будто дух, шар перекати-поля и вокруг стояла такая же холодная страшная ночь… Священник вздрогнул от вновь охватившего его душу чувства оставленности, и ему показалось, что времени не существует, что все, что когда-либо происходило и произойдет во Вселенной, собрано в одну точку и она размещается где-то между его лопаток – точка, полная темноты и света.
Отца Евмения это чувство отпустило, только когда он уже поднимался, крестясь, на веранду старого доктора. Дубровин, отпирая дверь, зевал ужасно, а войдя, вдруг оживился, потер руки и стал собирать на стол, приговаривая: «Проклятый лес, проклятая осень, разве возможно добро в таком климате? А? Я вас, батюшка, спрашиваю… Разве можно в таком климате душе без рюмочки, разве можно ее, родимую, не призреть – не смягчить, не отогреть?»