Дубровин ценил память о Чаусове, сам участвовал в ее увековечении и был убежден, что только сила личности этого ученого, только его созидательное могущество могли обеспечить столь долгую жизнь кормящей их всех усадьбы, которая уцелела и в революцию, и в войну, и в перестройку. Но доктор считал, что не следует допускать культа, и радовался, когда в скорописи добытых ими в РГАЛИ дневников Чаусова, которые были посвящены в основном делам хозяйственным, состояли из однообразных ежедневных распорядков и которые кропотливо расшифровывал Турчин, мелькала какая-нибудь черта, очеловечивавшая образ ученого. Особенно нравилось ему высказывание Чаусова о Сталине, которое появилось в записях 1950 года после замечания о том, что «кажется, калужские больницы очистились от лучших работников»: «Надоел этот тараканище хуже сраной жопы».
– Надоели вы мне, Яков Борисович, хуже этой самой… ну, сами знаете чего… – замялся Дубровин. – Пойдемте на веранду, я буду курить.
Священник подхватил чашку и блюдце с вареньем и первым устроился на веранде с распахнутыми на три стороны окнами у огромного стола, на котором они с Турчиным иногда играли в пинг-понг, вместо сетки поставив книги. Дубровин замял табаку в нечищеную трубку и наскоро жадно раскурил. Было очень жарко. Тюль на окнах висел безжизненно. Кузнечики оглушительно стрекотали на футбольном поле, на котором перед вытоптанными проплешинами стояли ворота с обрывками сетки. Турчин взглянул на термометр и произнес: «Тридцать два градуса!» – «Нажарило солнышко, неделю дождя не было», – отозвался Дубровин. Турчин дернул за веревочку, привязанную к языку висевшего над крыльцом судового колокола, привезенного Чаусовым из заполярной экспедиции. Священник доскреб ложечкой варенье, перевернул чашку вверх дном на блюдце и отер пот со лба. Звук колокола утих. Откинувшись на спинку стула, отец Евмений с наслаждением вдохнул косичку табачного дыма, дотянувшуюся к нему от Дубровина («Эх, восьмой год как бросил, а до сих пор курить охота…»), и всмотрелся в царившее в проеме двери полуденное небо. Особенная, свойственная только здешней атмосфере лазурь, над тайной которой бился Соломин, нависала над склоном, ведущим в долину Весьегожска, над крышами сараев, над плетнями, яблоневыми садами, за которыми тянулось поле, пересеченное электрическими столбами с сидящими кое-где у изоляторов коршунами; жаворонок над полем далеко-далеко, едва видно, взлетал и опадал «свечкой». Батюшка запел вполголоса, со сдержанной силой, светлей, чем он делал это на службе: «Не для меня придет весна, не для меня Дон разольется…», но Турчин вскинул на него взгляд, и отец Евмений осекся; это была у него единственная на все случаи жизни песня, которую он затягивал непременно и когда хорошо выпивал, и когда желал выразить что-то невыразимое.