– Не волнуйтесь, молодой человек. И бодритесь. Уверяю, мы вас ни в чем не обвиняем.
Даже не знаю, что больше меня унизило: настоятельное желание Матеоса снять с меня ответственность за случившееся с Луизой или сам факт, что эта пара похожих на привидения стариков чувствовали себя обязанными выразить мне свое сострадание и предложить свою помощь. Я заявил:
– Ладно, мне надо идти.
– Ты уже получил триста тысяч песет? – вдруг спросила меня теща.
– Какие триста тысяч песет?
– Те, что ты мне давал на прошлой неделе.
– Ах, эти, – вспомнил я, удивленный тем, что прошло немногим более недели с того момента, когда моя память перестала фиксировать время. – Не знаю. Но это неважно. Отдадите, когда сможете.
– Конечно же, это важно. Я велела управляющему перевести их тебе. Будь любезен, сообщи, если он еще этого не сделал. Мне этот тип начинает действовать на нервы, на днях я все выложу, что я о нем думаю. Кстати, Хуан Луис там?
– Нет. Только Монтсе. И еще, – добавил я, чувствуя, что начинаю постигать истину, – там коллега Луизы.
– Ориоль? Прекрасный юноша; вчера он провел с ней весь день.
Повернувшись к Матеосу, она повысила голос:
– Почему бы тебе не пойти с Томасом, Висенте? Хуан Луис, наверное, скоро придет. Тебе лучше с ним не встречаться.
– Позволь мне проводить тебя до двери, – попросил Матеос. – А потом я уйду.
Мы распрощались. Я прошел через садик и, спустившись в вестибюль, обернулся, будто забыл сказать им нечто важное, или будто в это мгновение меня поразила мысль, что я их больше никогда не увижу: взявшись под руки, стараясь держаться прямо и потея под полуденным сентябрьским солнцем, моя теща и Матеос продвигались неуверенными шажками, пока не исчезли вдали, подобно двум призракам, приглашенным на декадентский праздник, затерявшись в потускневшей роскоши башенок и модернистских куполов, под не приносящей облегчения тенью каштанов.
Выйдя из больницы Святого Павла, я был безутешен, и не только из-за уверенности, будто потерял Луизу навеки, а скорее потому, что, пока я ждал такси до дома, передо мной с беспощадной ясностью раскрылась жестокая истина, истина, которую в ту минуту я счел очевидной и неоспоримой, и даже удивился, что не осознал ее прежде. И правда эта состояла в том, что я не умею жить, никогда не умел и вряд ли когда-либо научусь. Погрузившись на миг в зловонные глубины жалости к себе, я испытал значительное облегчение; в этом не было ничего удивительного, на мой взгляд, потому что все обстоятельства моего несчастья привели меня к выводу, что я всего-навсего неудачник, и они же заставили меня считать, что я уже выбрал свой лимит неприятностей, так что в дальнейшем они вряд ли смогут нанести мне хоть какой-нибудь вред. Первое из этих умозаключений было вполне адекватно, но не второе: тогда я еще не предполагал многообразия возможностей, которыми располагает действительность, чтобы убедить нас: как бы ужасно ни складывалась наша жизнь она всегда может сложиться намного хуже.