Того, что объединяло хуторян, сдруживало их, внезапно не стало. И они разбрелись, зарылись всяк в свою нору.
Днями еще как-то ощущалась жизнь: мелькала на улицах детвора, изредка с оглядкой появлялись и взрослые, кое-где на гумнах и левадах бродили не спускаемые с глаз коровы, овцы. А как только вечерело, никаких признаков жизни уже не оставалось: все погружалось во мрак и выморочную тишину. Ни человеческого голоса, ни огонька — во всем хуторе.
Люди накрепко закрывали ставни, запирали на засовы двери и при тусклом чадном мерцании коптилок с тяжестью на душе прислушивались к гнетущему и бесконечному гулу самолетов.
А за окнами, в раздетых заморозками деревьях и сухостое-бурьяне, то жалобно стонал, то свистел несказанно тоскливо сырой предзимний ветер, да порою на левадах разноголосо выли волки (они появились здесь в последнее время в небывалом изобилии, — видно, пригнала их сюда война).
Приди лихой человек в любую семью, ограбь, прирежь — и заступиться некому: ни суда, ни власти, ни просто крепкой защитной руки.
Страшно было в те дни на хуторе. Жутко!
В один из таких дней через хутор, уже совсем притихший и наполовину пустой, промчалась грузовая с чужеземными буквами машина. На площади она приостановилась, и из нее с вещевым мешком под мышкой выскочил франтоватый, рослый, сравнительно еще молодой человек.
Одет он был пестро: сапоги и мундир на нем были военные, а картуз и брюки гражданские. Причем сапоги красноармейские, кирзовые, а серо-зеленый мундир, сидевший на нем довольно ловко, немецкий. Случайно ли он так был одет, нарочно ли?
Машина высадила его и, взревев, понеслась дальше. А приезжий опустил на землю мешок и, озираясь, никуда, как видно, не торопясь, стал закуривать.
Дивиться на него было некому — ведь людей в хуторе было наперечет, а мужчин, и в особенности средних по возрасту, так совсем почти не было. А тем хуторянам, что пока еще оставались дома, не до любопытства было — они жили что кроты в норах.
Только детвора, ребята, для которых запугивания и запреты взрослых трын-трава, живым частоколом тут же окружили незнакомого человека. Толпясь, они с превеликой жадностью осматривали его, перешептывались:
— Гля-ка, пиджак-то…
— Германский. А может, немецкий.
— Хо, а ты знаешь!
— Наши лучше. Папаня приезжал…
— А сапоги как и у дяди Гриши.
— И фуражка…
— Это и не фуражка вовсе.
— А чего же?
— Да не жми ты, куда лезешь!
Все у приезжего, кроме «пиджака», ребята находили обычным, свойским, и цигарку он вертел все так же, оторвав от газетки косой листок. Но все-таки — кто же он? Не немец ли? Не из тех ли, с которыми их отцы воюют и которых в хуторе еще не видели, так как фронт прошел стороной?