— Как Робинзон…
— Скорее, как Ной.
— Ну, Ной-то был не один. Знаешь, чтобы славный человеческий род не пресекся.
— Естественно, по дороге сюда я забегу под окошко к Верене, свистну и спасу тебя вместе с собой.
— Спасешь меня?
— Спасу.
Мы были у кучи соломы. Линда оглядывалась вокруг, словно хотела убедиться, что никто из животных ее не видит. Но коровы под картиной со святым Антонием не обращали на нас внимания, жевали свое сено.
— Тут нехорошо, пойдем наверх.
На сеновале другой воздух, свежий и душистый, пахнет снежным воздухом и хорошим сеном.
Я протягиваю руку Линде, которая уже наверху, закрываю откидную дверь. Несколько воробьев, обосновавшихся там на целый день (они едят сенную труху), ищут убежища в углу. Мы забираемся по лестнице на большой блок прессованного сена, на самый верх, где лежит нежное сено второго покоса, которое упирается в скаты крыши и затыкает все щели. Холодно не будет.
Если выпрямиться, ударишься головой о конек. Я набираю охапку деликатесного сена, короткого, голубого.
— Оно как твои волосы, потрогай.
Воробьи были в нескольких метрах, настороже, но они не улетели. Глаза у Линды зелено-голубые, цвета позднего сена, которое скашивают на неплодородных косогорах, на пустошах. Я смотрю в ее глаза долго, словно хочу, чтобы они отпечатались в моих, для той поры, когда ее больше не будет и этот ковчег снова обратится в сеновал, придет ли или не придет потоп, как плод, заготовленный на зиму женщинами из нашего поселка: цвет филиграни вокруг зрачка и такой же цвет радужки, а рука тем временем скользит под джемпером вдоль тела, все выше по белому островку, к груди, что бесконечно белее снега, и прикасается к ней…
— Попью?
Она вытаскивала из моего свитера прорву запутавшихся в шерсти соломинок.
— Как звали жену Ноя?
— Не знаю, в Библии ее имени нет: может, Линда. Тебе не жарко? — Жарко, и, когда потом она просит меня посмотреть на часы, стрелки начинают уже светиться на этом закрытом со всех сторон сеновале. Она хватает меня за руку, в испуге.
— Ну всё, теперь нас застукают, скоро придут с животными заниматься, пойдем.
Но она не трогается с места и смотрит — на балки крыши? Я тоже не двигаюсь.
— Я бы осталась тут на столько лет, сколько прожил Ной. Девятьсот, кажется?
— Бояться нечего; крестьяне, если видят, как кто-нибудь из нас занимается любовью с девушкой не из их семьи и не с более или менее близкой родственницей, смеются и втайне даже довольны. Делать детей — бедным развлечение.
— А если у меня будет ребенок?
— Будет… Какая прыткая. Можешь подать на меня в суд, если захочешь, вот и всё. Так и вижу судью, как он нависает над судейской кафедрой, вещает своим горилльим голосом; ты — пострадавшая, я обвиняемый. «Молодой человек, — обращается он ко мне, — признаёте ли вы, что этот ребенок ваш?» Я смеюсь в глаза старикану — ясное дело, признаю. «Хорошо. — И тут он решает, что уже положил меня на лопатки: — Или вы платите двадцать тысяч франков этой бедной девушке и т. д. и т. п., или улаживаете дело, ну вы меня понимаете хм, хм»; вот дурак-то, да пусть бы даже «один франк» сказал, символически, не символически; судья, дорогой мой человек, — я на ней женюсь.