Ему бы смотреть получше (задыхаюсь от сдерживаемого смеха) — он бы, может, увидал Линдин лифчик, очутившийся за нами. Но Диониджи спускается, я слышу, как он выходит из хлева, задвигает засов.
Линда глубоко, с облегчением, вздыхает под моей грудью.
— Но теперь уж пойдем. У меня все волосы в соломинках, на улице будет видно, давай одеваться. Ну что ты смеешься?
— А то, что Диониджи нас тут запер и мы не можем выйти. Но не бойся, когда он нас увидит, никому не скажет, клянусь тебе.
Воробьи, в теперь уже ночном воздухе, уселись рядком на балке, в нескольких шагах, и глядели на нас.
Не дожидаясь, пока Диониджи отодвинет засов, мы спускаемся в хлев. Некоторые телята уже встали; козы, завидев нас, блеют, а козлята еще громче. Вот уже и слышна тяжелая поступь Диониджи, он появляется, Линда краснеет, но Диониджи спокойно смеется.
— Ага, ага, ты ходил по землянику. — А Линде: — Что-то мне показалось, чуть раньше, что пахнет полынью. Ну давай, Лиллечка, пора.
Линда доверчиво улыбается Диониджи.
На улице уже ночь; падает легкий снег, будто, кроме снегопада, кроме нагромождения снега на снег, ничего не бывает. За выходом из хлева — череда ступенек, выкопанных в затвердевшем снегу, по которым нужно подниматься к тропинке, проложенной сквозь свежие, мягкие слои. Идя, мы прикладываем руки к снегу, словно касаемся веслами поверхности воды. Линда идет впереди, я ставлю ноги в ее следы. Линда отодвигает занавеску и смотрит наружу, говорит, ну и снег, ну и снег; что при первой возможности она соберет рюкзаки и чемоданы, ей совершенно не хочется тут умирать.
Я говорю ей, что она не одна такая: там в правительстве уж кто-нибудь да подыщет мне место в городе, проголосуешь за кого надо и можешь послать зиму в одно место.
— А твои?
— Не знаю, надо подумать. Не было бы вещей, животных… И потом, старики, кто их отсюда сдвинет?
— И кто только придумал этот поселок?!
Я говорю Линде, что переселюсь в Мейринген.
— Не говори глупости.
— А почему бы мне не говорить глупости?
Нет, нужно, чтобы я говорил их в эти дни, потом у меня будет возможность говорить их самому себе, все тридцать, сорок или шестьдесят лет, которые мне предстоит заполнить, пока я не впаду в маразм окончательно, а может, всего два-три годика; или десять дней, или ближайшую ночь, если смерти, которая приходит, как вор (нет, не могу я быть для нее лакомым кусочком), и что она вообще за вор, если ей, скажем, заблагорассудится прийти схватить меня за горло: за тобой, месье, c’est l’heure[3], Polizeistunde[4].
— Пора мне домой, — говорит Линда.