Вот такие у них разговоры — а Тося еще вспоминает про красный джемпер, в котором Марек носился по крышам, и говорит, что это была сущая тряпка по сравнению с джемпером, который она пришлет ему из Австралии, — и, когда мы уже возвращаемся домой, Эдельман вдруг оборачивается и говорит: «Нет, месяц это не продолжалось. Несколько дней, от силы — неделю».
Это он о Юреке Вильнере. Что тот выдержал неделю пыток в гестапо, а не месяц.
Ну как же, минутку. «Вацлав» говорил — месяц, Грабовский — две недели…
«Я точно помню, он там пробыл неделю».
Его упрямство уже начинает раздражать.
Если «Вацлав» сказал — месяц, он, наверно, знал, что говорит.
Так что же теперь получается? Оказывается, нам всем очень важно, чтобы Юрек Вильнер как можно дольше выдержал пытки в гестапо. Это ведь большая разница — молчать неделю или месяц. Нам бы, правда, очень хотелось, чтобы Юрек — Арье Вильнер — молчал целый месяц.
— Ну хорошо, — говорит Эдельман, — Антеку хочется, чтобы нас было пятьсот, литератору С. хочется, чтобы рыбу раскрашивала мать, а вы хотите, чтобы Юрек сидел месяц. Ладно, пусть будет месяц, это ведь уже не имеет никакого значения.
То же самое с флагами.
Они висели над гетто с первого дня восстания: бело-красный и бело-голубой. Народ на арийской стороне это волновало, и немцы с большим трудом их сняли — торжественно, как военные трофеи.
Эдельман говорит, что если флаги были, то повесить их не мог никто, кроме его людей, а они флагов не вешали. Они бы повесили с радостью, будь у них хоть немного красной, белой и голубой ткани, но ее не было.
— Значит, кто-то другой повесил, не все ли равно кто.
— Да? — говорит Эдельман. — Вполне возможно.
Хотя лично он вообще никаких флагов не видел. Только после войны узнал, что они были.
— Как же так? Ведь все видели!
— Ну, раз все видели, стало быть, флаги были. А впрочем, — говорит он, — какое это имеет значение? Важно, что люди видели.
Вот что самое скверное: он со всем в конце концов соглашается. И убеждать его дальше просто бессмысленно.
«Какое это сейчас имеет значение?» — говорит он и больше не спорит.
— Мы должны еще кое-что дописать, — вспоминает он.
Почему он остался жив?
Когда пришел первый русский солдат-освободитель, он остановил его и спросил: «Ты еврей? Почему же ты живой?» В этих словах прозвучало подозрение: может быть, он кого-нибудь выдал? может, отнимал у кого-то хлеб? Так что теперь я должна у него спросить, не выжил ли он случайно за чужой счет, а если нет — то почему, собственно, выжил?
Тогда он попробует объяснить. Например, расскажет, как шел в дом номер семь на Новолипках, где у них был сборный пункт, чтобы сообщить, что Инка, врач из больницы на улице Лешно, лежит без сознания в пустой квартире напротив. Когда больницу перевели на Умшлагплац, Инка проглотила тюбик люминала, надела ночную сорочку и легла в постель. Он ее перенес — как нашел, в розовой ночной сорочке, — через улицу, в дом, где уже никого не осталось, и теперь шел сказать, чтоб ее оттуда забрали, если она жива.