Качели дыхания (Мюллер) - страница 86

По дороге к яме высилась угловатая охладительная башня, по которой снаружи стекала вода; это была, в сущности, промывочная башня, скруббер. Я окрестил эту башню ПАГОДОЙ. Вокруг башни располагался бассейн, от него и летом пахло зимними пальто, то есть нафталином. Запах был круглым и белым, как шарики антимоля дома, в одежном шкафу. Возле самой «пагоды» нафталин источал угловатый черный запах. Но стоило мне миновать ее, как запах снова становился круглым и белым. И я представлял себя ребенком. Мы едем на поезде в Венх. Возле Кляйнкопиша я вижу из окна вагона факел над газовой скважиной. Он пылает рыжим, как хвост лисицы, пламенем, и я удивляюсь, что пламя такое маленькое, однако иссушило кукурузные поля по всей долине: они стали пепельно-серыми, будто уже глубокая осень. Старческие поля посреди лета. Слово «скважина» известно из газет — плохое слово. Оно там означает, что скважина горит снова и потушить ее невозможно. Мать поднимает глаза:

— Теперь они решили взять воловью кровь с бойни, пять тысяч литров. Надеются, что она быстро свернется и закупорит скважину.

— Скважина пахнет как наши зимние пальто в шкафу, — вставляю я.

— Ну да, да, пахнет нафталином, — соглашается мать.

Земляной деготь русские называют НЕФТЬЮ. Иногда это слово можно прочесть на железнодорожных цистернах. И я сразу же вспоминаю о нафталине. Солнце нигде так не печет, как здесь, на углу мойки — восьмиэтажных развалин углепромывочной установки. Солнце высасывает земляной деготь из асфальта, у дегтя пикантный запах — жирный и горьковато-соленый, словно от огромной коробки сапожной ваксы. В жаркий полдень отец ложился на часок вздремнуть на диване, а мать тем временем начищала ему ботинки. Каждый день, когда бы я ни проходил мимо развалин мойки, у нас дома как раз наступал полдень.

Пятьдесят восемь коксовых батарей пронумерованы, стоят вертикально, выстроившись в длинный ряд, и напоминают вскрытые гробы. Снаружи у них обычный кирпич, а изнутри — шамотный, огнеупорный, весь выеденный. Можно смотреть на него и думать об УПОРНО-СТЫДЛИВОЙ МОЛИ, выедавшей нашу одежду. На земле поблескивают масляные лужи, облепленные шамотным крошевом, как желтой коростой. От коросты исходит запах желтых хризантем, кустившихся во дворе герра Карпа. А тут растет лишь ядовито-бледная трава. Полдень разлегся на горячем ветру, травы мало: она недоедает, как и мы, и едва волочит собственный вес, не говоря уж о клонящихся колосках.

Альберт Гион и я работаем в ночную смену. Вечером, по пути в подвал, я прохожу мимо всевозможных труб. Некоторые закутаны в стекловату, другие — голые и ржавые. Одни пролегают на уровне колен, другие — над головой. Мне надо было бы хоть раз пройти вдоль какого-нибудь трубопровода, туда и обратно. Чтобы узнать хотя бы про один трубопровод, откуда и куда он тянется. Но даже и тогда я бы не узнал, что именно по этому трубопроводу подается — если вообще подается хоть что-нибудь. Мне следовало бы пройтись по крайней мере вдоль того трубопровода, из которого вырывается белый пар, потому что по нему-то этот белый — нафталиновый — пар и подается. Кто-то должен был бы найтись, чтобы — по крайней мере один раз — объяснить мне, что такое коксовый цех. С одной стороны, я бы очень хотел узнать, что здесь происходит. С другой стороны, я опасаюсь: не помешают ли моим улетучившимся словам все эти технические текучки, у которых, без сомнения, тоже имеются свои слова. И вообще, разве удержатся у меня в голове названия всех этих остовов, прогалов и проходов в руинах? Из-под вентилей шипит белый пар, под землей что-то вибрирует. Напротив, на первой батарее, звенит колокол, отбивающий четверть часа; вскоре к нему присоединяется колокол на второй. Разинутые подъезды в бывших домах обнажают свои железные ребра — лестницы и перила. А на заднем плане, за бывшими домами, уплывает в степь луна. В такие ночи мне видится маленький город: коньки крыш, мост Люгенбрюкке, лестница Фингерлингштиге, рядом с ней ломбард — СУНДУЧОК С СОКРОВИЩАМИ.