Как только у меня появилась возможность выйти из подъезда, я отправился в ближайший бар. Шестьдесят граммов водки, залпом. Требовалось заглушить как можно больше — желательно все, кроме разума. В разуме я сейчас нуждался более, чем когда-либо. Долгое время он существовал без особых испытаний. Всего за несколько дней до этих событий я сидел в почти неземном покое своей теплицы и созерцал розу, занимая разум подбором слов для лучшего описания этого цветка — довольно скромное испытание. А теперь я стоял у барной стойки с резким, но слишком знакомым вкусом водки во рту и мечтал вернуться домой — пробыв в городе один лишь день. Мне нестерпимо захотелось пойти в гостиницу, собрать вещи и уехать первым же поездом. Это говорила та часть моего рассудка, что находится в прямой связи с инстинктом самосохранения. Другая часть — может быть, более цивилизованная, сродни совести, — говорила, что я должен идти до конца, вернуться к этому отчаявшемуся исследователю общественного мнения и дождаться известия, которого ожидал он, — ради Мод и ради Густава, которым потребуется поддержка, если известие окажется неутешительным.
Я знал, что останусь. Именно поэтому начал испытывать нечто подобное той панике, которую ощутил, сойдя с поезда на Вестбанхоф в лютый декабрьский мороз. В плену происходящего, которое невозможно остановить. Чувство, знакомое по детству: ты бросил камень в окно, он еще летит, еще в воздухе, а ты уже испытал все муки совести и раскаяния. Как много лет позже, когда ты стоишь у барной стойки с бокалом в руке и, еще не успев донести его до рта, уже даже не пытаешься найти себе оправдание.
Я попросил в баре телефон и позвонил Густаву. Должно быть, он сидел с трубкой в руке.
— Что происходит?
— Спокойно. Новостей нет.
— Ты где?
— В баре, — ответил я. — Там наверху невыносимо давит. Мне пришлось выйти подышать.
— Давит? Как это — давит?
— Он на спидах. Весь кислород израсходовал.
— И он ничего не слышал?
— Он — нет, а я — да. Он рассказал всю историю своей жизни.
На минуту Густав умолк.
— Мутный он тип.
— Ему страшно и плохо — и я, кажется, понимаю, почему.
— И почему? Какое это имеет отношение к Камилле? Ч-черт… Нельзя, чтобы он так…
— Я пытался сказать. Но иногда он ничего не слышит, только говорит.
— Ты вернешься?
— Я обещал.
— Могу я чем-то помочь?
— Подожди, — сказал я. — Как Мод?
— Нормально, — ответил Густав. — Она дома.
— Ты говорил с ней об этом?
— Она без сил.
Повисло молчание. Он не успел рассказать, от чего она обессилела, что за болезнь ее мучает. Он так старательно избегал этой темы, что через некоторое время я устал задавать вопросы, на которые он не отвечал, и решил не настаивать на откровенности. Это могло быть банальное нездоровье, о котором обычно умалчивают. Может быть, он даже не знал, что это такое.