(Мисс Бюэл рассказывала об открытии Северо–западного пролива, о Генрихе Гудзоне, Полумесяце).
Правда, в его новой жизни была одна досадная черта — она вела к невысказанному непониманию, даже разладу с отцом и матерью. Выходило, будто он стремится вести двойную жизнь. С одной стороны, он был Полем Хасельманом и должен был внешне уподобляться ему — одеваться, умываться, давать разумные ответы, когда к нему обращаются, а с другой — исследовать открывшийся ему новый мир. Разве могло возникнуть хоть малейшее сомнение в том, что из двух миров новый был несравненно глубже и чудеснее. Как передать его красу, невыразимую ни в словах, ни в мыслях — непередаваемую. И как ему, оказавшись между двух миров, постоянно помня об обоих, удержать между ними равновесие? Нужно вставать, нужно идти завтракать, нужно говорить с мамой, отправляться в школу, делать уроки — и при всем этом не слишком походить на дурака. Но как быть тому, кто стремится извлечь всю прелесть из другого, совершенно особого существования, о котором нельзя просто (а можно ли вообще?) рассказать. Как объяснить? и нужно ли объяснять? Разве это не вздорно? И не нагрянет ли за таким объяснением неясная ему беда?
Мысли эти приходили и покидали его, приходили и вновь покидали, тихие и тайные, как снег; они не приносили с собой беспокойства, скорее радость; ему нравилось иметь их; их присутствие было почти физически ощутимым, казалось, достаточно протянуть руку и можно будет потрогать это, и в то же время, не смежая глаз, видеть и мисс Бюэл, и класс, и большой глобус, и веснушки на шее у Дэрды; и всё же некоторым образом он переставал видеть, или видеть явный внешний мир, и подменял его зримые черты образом снега, и неслышным, медленным приближением почтальона. Вчера он услышал почтальона лишь у шестого дома; снег стал гораздо глубже, он мёл быстрее и гуще, и шорох его звучал всё яснее, нежнее, настойчивей. А сегодня утром это было уже у седьмого дома — насколько он мог представить, может, всего на два–три шага выше: потому что он услышал два–три шага и раздался стук… И при каждом сжатии сферы, при каждом приближении предела, где становились различимы шаги почтальона, так неравномерно возрастал обман, который надо было нести с собой в повседневную суету. С каждым днем всё труднее было вставать, подходить к окну, смотреть на неизменно — чистые, белоснежные улицы. С каждым днем невыносимее становилась обязанность здороваться по утрам с матерью и отцом, отвечать на вопросы, складывать книжки и отправляться в школу. А в школе, как же мучительно было совмещать там, не вызывая подозрения, жизнь открытую и жизнь тайную. Временами его тянуло — он просто сгорал от желания — рассказать кому‑нибудь об этом, распахнуться, но порыв угасал, сдерживаемый смутным ощущением скрытой в этом нелепицы — да разве оно нелепо? — и ещё больше — чувством тайной силы, скрытой в самой таинственности. Да, становилось всё яснее: это необходимо держать в тайне. Каких бы мук ни стоило ему самому, каких бы страданий другим…