Не сводя с нее взгляда, я засунула цветок себе в петлицу, выступила вперед, протянула руку и вежливо улыбнулась.
— Здравствуйте!
Почти незаметная пауза — и вот уже Марджери держит мою руку в своей. Преданные кроличьи взгляды присутствующих несколько меняют выражение, скользя по нашим сцепленным рукам и переходя на мою странную фигуру. Рукопожатие исследователя: она задерживает мою руку чуть дольше необходимого. В глазах проскальзывает веселая искорка.
— Добро пожаловать, Мэри Рассел. Спасибо, что зашли.
— Не за что, — чарующе улыбаюсь я.
— Надеюсь, вам понравилась моя проповедь?
— Да, было очень интересно.
— Прошу вас, чаю или иных напитков.
— Спасибо, непременно, — киваю я, не двигаясь с места.
— Мне кажется, вы нас чем-нибудь порадуете, — вдруг заявляет она тоном конферансье.
— Неужели? — делаю я изумленное лицо, однако не отнекиваюсь. Взгляды наши встречаются, и вокруг ее глаз вдруг стягиваются мелкие морщинки, хотя губы не шевелятся.
— Может быть, вы задержитесь ненадолго, когда мои друзья разойдутся? Нам найдется о чем потолковать.
Я отвечаю безмолвным поклоном и отхожу в уголок. Очень интересная женщина, может быть, не хуже Холмса.
Следующий час был бы невыносимо скучным, если бы не захватывающие подводные течения и интермедии беседы, которую направляла все та же Марджери. Этой группой она управляла так же уверенно, как и аудиторией во время проповеди, хотя и с несколько иной целью. В зале она поучала, побуждала, даже провоцировала. Здесь она выбрала для себя ипостась духовной матери-советницы, просветительницы круга избранных, сплоченного вокруг мудрой водительницы.
Включая меня, присутствовало четырнадцать женщин, самой старшей лет тридцать пять; все из состоятельных семейств, все более или менее привлекательные. И на всех наложило отпечаток разразившееся в Европе безумие. Лишь две ограничились вязанием теплых вещей для солдат, причем одна из них была обременена родителями-инвалидами. Девять добровольных медсестер полевых госпиталей, три из девяти с 1915 года и до конца войны сопровождали транспорты с умирающими во Франции, в Южной Англии, в Средиземноморье, ежедневно по шестнадцать часов крови и гноя, крещение кровью и ужасом для тепличных растений «лучших семейств». Некоторые работали в деревне, сменив седло скаковой лошади на упряжь пахотной, сажая картофель в тяжелой сырой почве. Некоторые потеряли братьев и женихов в Ипре и Пашендале, сплошь и рядом друзья их детства возвращались безрукими, безногими, слепыми, искалеченными. Эти юноши начинали войну, переполненные благородными целями и идеалами, и теряли один идеал за другим; жизнь, борьба и само мышление утрачивало смысл. Более дюжины молодых леди «голубых кровей», сильных, разумных, в присутствии которых я иной раз терялась, стремились сложить свою тяжко добытую зрелость, свою самостоятельность к ногам этой женщины, как они сложили к ее ногам цветы. Она, со своей стороны, внимательно выслушивала каждую, комментировала, судила, советовала — и все это с божественной высоты. Каждая получила свою долю слов с благодарностью, с жадностью голодного ребенка из хлебной очереди, каждая отбывала со своей долей в свой уголок, как собака с аппетитной костью, чтобы обглодать ее там спокойно и без помех. Вероника поднялась и повернулась ко мне.