— Что, и вправду веруешь?
— А тебе чего до моей веры?
— Так… Любопытно просто.
— Чего зря любопытствовать, коли своей нету. У чужого не займешь. Придет и твой черед.
— Вот уж напророчил тоже!
— А куда тебе деваться? — Он необидно, краешками губ усмехнулся и с уверенностью человека, давно разрешившего для себя загадку окружающего мира, заключил: — Некуда тебе деваться. Да и не одному тебе — всем некуда деваться. Поблудят, покуражатся, наорутся вдоволь, дурь спустят и сызнова к вере придут. Другой доли у живой души нету, зря сочиняют, только людей путают. Умников много было, что заместо Господа на земле стать хотели, где они? Нету. А Вера стоит и стоять будет, скрозь разные горнила и тернии пройдет, а выстоит. А сгинет, все кончится, одна тьма-тьмущая будет кругом. Только Господь не попустит, нет!
И словно утверждая заключительное восклицание послушника, со звонницы монастырского храма гулко потек колокольный благовест. Благовест растекался над округой, властно заполняя собою настежь распахнутое морем пространство между землею и небом.
— Звонят. — Петр, крестясь, поднялся и повернул в сторону церкви. — Здесь у братии строго.
Смутный, почти неосознаваемый зов повлек Бориса следом за ним. После пронзительного света августовского побережья вязкая, едва озаряемая неверным мерцанием редких лампад внутренность храма увиделась особенно сумрачной. Пение, встретившее здесь Бориса, крепло исподволь, постепенно, волнами возносилось под своды, приобщая его к своей, набиравшей высоту, мощи:
— «Достойно есть яко воистину блажити Тя, Богородицу, присноблаженную и пренепорочную и Матерь Бога нашего. Честнейшую херувим и славнейшую без сравнения серафим, без истленья Бога Слова рождшую, сущую Богородицу Тя величаем…»
Их было здесь не более тридцати, этих стоявших к Борису спиной послушников и монахов, возносящих ввысь свою ежевечернюю молитву, но в эту минуту ему казалось, что именно на их полусогбенных плечах и держится сейчас исходящий криком и кровью и готовый сдвинуться со своей оси мир…
Во мне еще звучат, подрагивают, теплятся отголоски той молитвы, когда слуха моего достигает чей-то близкий плач — сдавленный и протяжный. Я с трудом поворачиваю голову в ту сторону, откуда он — этот плач — доносится, и чуть не вскрикиваю от удивления. Шагах в десяти от меня, в тени лесополосы стоит Ельцов, привалившись спиной к дереву, и в опухшем, залитом слезами лице его обозначается неподдельное горе. Воспаленные губы актера едва шевелятся, но, вопреки расстоянию, слова, неслышно произносимые им, начинают отчетливо складываться в моей памяти.