Когда горит снег (Перфильев) - страница 16

— В чем дело? Катастрофа? — спросил встревоженный Ренье, освобождая руку, обнимавшую женщину.

Человек, — угрюмо ответил шофер. — Так они всегда.

— Боже мой, Боже мой! Надо скорее ему помочь, — сказала женщина по-русски, не отдавая себе отчета в том, что ее никто не понимает.

Они выскочили из машины.

В этот поздний час случай на пустынном бульваре не собрал обычной толпы зрителей. Впрочем, это была ведь только незначительная дробь в общем непрерывном ходе больших чисел: убийств, грабежей, насилий, краж и самоубийств.

Полковник Ренье, женщина и равнодушно-исполнительный ажан — только эти трое склонились над человеком без воспоминаний.

Двое узнали его и с похолодевшими сердцами смотрели, как третий, по инструкции, рылся в карманах в поисках документов.

Был еще четвертый — шофер. Но номер его машины уже значился в записной книжке ажана, увеличив собою каббалистическую цифру полицейской хроники. Поэтому шофер стоял в стороне, размышляя о последствиях.

— Капитан Савицки, — медленно прочел полицейский, найдя документ.

Это имя, произнесенное вслух, сразу разрушило смутную надежду на случайное совпадение.

— Ты, ты… Алексей!

И женщина, та самая, ничком упала на неподвижное тело, точно желая заслонить мертвого от последних воспоминаний.


Ковер


Я помню отлично: это началось именно в тот день, когда казаки подарили мне кожу змеи, убитой ими в долине Гердык. Довольно странный подарок этот я немедленно, не давая ему засохнуть, натянул на свою кавказскую шашку и долго любовался разноцветными треугольными чешуйками, переливавшимися на солнце. Мой вестовой, бурят Доржий Турба, наблюдая за мной, укоризненно покачал головой, сузил и без того едва заметные щелки раскосых глаз и спросил:

— Ты пошто, нохор (земляк) змея на клинок надел? Змея нехорош: худой женщина к себе приклеил. В Петербурге у тебя «байна тулугушта есть (хорошая девушка есть), а тепер «байна тулугушта» — уге (пропадет).

Он долго еще распространялся на эту тему, путая русские слова с бурятскими, курил маленькую, насквозь прокопченную трубку, сплевывая как-то вкось, и качал головой, в такт своему невнятному бормотанью.

Я слишком любил Турбу, чтобы сердиться на его пророчества: он был истинным другом — честным и самоотверженным, никогда не болтался в обозе — любимом местопребывании всех денщиков, — а всегда был со мной; много раз его острые, как у рыси, глазки спасали меня и других от неминуемой пули курда. Я привык к его маленькой комичной фигуре с кривыми ногами, к бабьему широкому лицу, тарелкой. Когда он садился у моей палатки, поджав под себя ноги, как шаман на молитве, в мой памяти вставали смутные отрывки детства: большой отцовский кабинет, — весь в коврах и звериных шкурах, — увешанный оружием, и в углу, влево от письменного стола, маленький шкапчик красного дерева. Сам по себе шкапчик ничем не отличался от другой мебели, но на нем, под большим грубым стеклянным колпаком, было нечто, привлекавшее мое детское внимание: великолепная коллекция бронзовых бонз, вывезенных отцом из Монголии.