Искусство отсутствовать (Каспэ) - страница 106

. В определенном смысле читателю предлагается (причем достаточно жестко) стать одним из персонажей, одним из обитателей набоковского мира: исследователи Набокова констатируют, что «герменевтика чтения» в данном случае сближается с «герменевтикой жизненного опыта»[474]. Говоря по-другому, автор тщательно продумывает сюжет, в соответствии с которым следует читать его книгу, и роль, в соответствии с которой должен определять себя читатель.

Читатель «Чисел» и книг, выпущенных постоянными авторами этого журнала, вряд ли будет способен отыскать подобную опору. Его положение окажется далеко не однозначным и отнюдь не устойчивым. С одной стороны, читатель здесь, без сомнения, имеет дело с фиктивной, условной реальностью. К тому же метафоры творения мира и в этой прозе могут акцентироваться и персонифицироваться: так, Поплавский наделяет своих главных героев способностью «грезить» и тем самым создавать, «эманировать» остальных, второстепенных персонажей[475]. С другой стороны, повествование начиняется символами исповедальности и настойчиво выдается за правдивый рассказ о неизбежных, независящих от воли автора обстоятельствах. При этом знаки авторского присутствия и вообще любые манипуляции с невымышленным, фактографическим материалом не зашифровываются, как у Набокова, а, напротив, предъявляются с максимальной «искренностью», «откровенностью», «прямотой». Иначе говоря, как и в романах Набокова, инстанция автора опознается по стремлению во что бы то ни стало присутствовать, оставить живой, реальный отпечаток в литературном тексте (на языке Поплавского — писать «животно, салом, калом, спермой, самим мазаньем тела по жизни»[476]) и вместе с тем по попыткам привлечь внимание к собственной роли создателя, творца новой реальности. Однако в «искренней», «исповедальной» литературе «Чисел» эти авторские маски не совмещаются друг с другом, предполагают разные логики, разные мотивации повествования[477]. Читатель способен уверенно установить, какой реакции от него ждут, только тогда, когда одна из логик выражена более явно — когда модус исповеди вытесняет все прочие модусы письма. В таких крайних случаях (например, в прозе Екатерины Бакуниной) едва ли не единственной реакцией, на которую ориентировано повествование, конечно, будет сопереживание, сочувствие.

Этим, однако, сложности читателя не исчерпываются. Демонстративная прямота высказывания, узнаваемость невымышленных имен и событий, портретное сходство автора и его героя (как правило, протагониста) компенсируются особым образом: простое, буквальное, незащищенное сообщение помечается как непредназначенное для чужого взгляда. Так, Юрий Фельзен, придавая своим романам форму дневника или частного письма, конструирует образ единственного читателя, а точнее, читательницы этих записей — герой-повествователь адресуется исключительно любимой и «понимающей» женщине, перспектива быть прочитанным кем-то еще вызывает недвусмысленный ужас: «…Мне всегда казалось, будто мои тетради непременно попадут в посторонние руки (я часто приходил в ужас, что дома к ним подберется Зинка, или какой-нибудь любопытствующий, ожидающий меня знакомый, или же что нечаянно — одурев от трудной работы — их сам оставлю в кафе), я никому записок не давал, мне даже некому их показывать, но я хотел сохранить надежду, возможность найти понимающую читательницу, „оценщика“, мною же выбранного, — тогда я успел бы вырвать (конечно, припрятав для себя) единственную опасную страницу, зачеркнуть немногие лишние слова»