— Что с вами, Сергей Николаевич? — спросил Ивин.
Лазарев отошел, пряча лицо. Тревога за жену и дочь, не покидавшая его и уже ставшая привычной, как старая, тихо ноющая рана, эта старательно загоняемая внутрь тревога вдруг вырвалась и залила его жаркой волной. В ушах летчика продолжал звучать ровный голос Дробота: «мальчонка на обочине… прикорнул… колотили…»
Лазарев вспомнил слабую улыбку жены, мягкие, неторопливые ее движения. Потом увидел дочь, румянец на свежих щеках.
Однажды на семинаре по западной литературе преподаватель рассказывал им о последней ночи героя в темнице и его переживаниях перед казнью. Неожиданно поднялся Тимофей Егорычев, старше других студентов лет на пять, трудно учившийся и обремененный семьей.
«Что вы хотите сказать?» — спросил преподаватель.
Егорычев долго молчал — тяжелый, мрачный тугодум.
«Я хочу сказать, — начал он медленно, — хочу сказать, что понимаю автора: герой страдает за идею… Писатель хороший… А вот пусть он опишет мне страдания отца, его страх за своего ребенка. И не потому, скажем, что ребенок болен и должен умереть от простуды или чего другого. А пусть он так напишет: ребенок играет, отец смотрит на него и думает, что его сын когда-то умрет. Просто так умрет, в свой черед. Вот в чем штука!»
Лазарев увидел глаза дочери и его снова прошиб знакомый леденящий страх. Теперь он понимал Егорычева. Летчик вспомнил недолгое свое студенчество, однокурсников, их разговоры о жизни и смерти, отвлеченные, по-детски наивные, путаные. Они тогда впервые, наверное, задумались над «проклятыми вопросами». Но, может, именно тогда, в восемнадцать-двадцать лет, когда все так молодо, ярко, свежо, может, тогда-то и стоило рассуждать о жизни и смерти.
А вот летчики не говорили про смерть и, кажется, не думали о ней. Или как-то обидно мало думали. Просто бросали готовые фразы, вроде «смерть не обманешь», «от судьбы не уйдешь». Да и когда им было размышлять? Смерть выскакивала из-за облаков в виде желто-зеленых «мессершмиттов» с черными могильными крестами на коротких плоскостях с обрубленными консолями. Они видели смерть — быструю, мгновенную, будничную, безликую. То есть погибал, конечно, совершенно определенный человек, но смерть была без лица: взрыв, огонь в небе. Они только и успевали подумать: горючее и боезапас. Какая-то случайная, невзрачная, безобразная смерть. Это была война.
Потери, поражения… Лазарев подумал о них как об испытании. Нет, это не поражение, сказал он себе, это беда, боль. В поражении — тоска, глухая тоска и злоба, отчаяние и безнадежность. А здесь боль. В этой боли есть правда. Правды не было ни в победах, ни в силе противника, ни в новых машинах, ни в опыте летчиков, которые вели их. Нам трудно, думал он, нам горько, но правда у нас. Где-нибудь на институтском семинаре он, наверное, не смог бы этого объяснить. А теперь не умом даже, а всем существом своим он понимал, что все это — боль и горечь потерь — не может пропасть, исчезнуть, забыться. Это должно прорасти, дать всходы…