Рембо сын (Мишон) - страница 15


Все эти книги о Рембо можно считать одной-единственной, настолько они одинаковы и взаимозаменяемы, даже когда между ними возникают вздорные, шутовские дискуссии, вроде средневекового спора о filioque[7], — ибо все эти книги написаны рукой Жиля. Сегодняшний Жиль располагает гораздо большим объемом информации, чем Банвиль, ведь за сто лет появилось немало новых материалов; как было справедливо сказано, о жизни Рембо он знает больше самого Рембо; по сравнению с Банвилем он более современен, ему присуща наша современная решимость; конечно, он наивен, но наивен по-современному; он тоже в каком-то смысле пребывает в саду, — а как же иначе, если Ватто поместил его туда, — итак, стало быть, он находится в Люксембургском саду, как Банвиль, как Малларме, как Бретон, с белоснежной шевелюрой под сенью листвы, или как молодой Клодель в момент, когда он распахивает калитку, чтобы спуститься по бульвару Сен-Мишель и затвориться в Соборе, который так хорошо защищает от ветра. Жиль стоит у самой ограды, а за его спиной, вокруг статуй королев, смеются и играют дети, но он этого не слышит, сегодня чудесная погода, колышутся итальянские сосны, гуляют девушки, но он далеко отсюда, он смотрит в пустоту, где перед ним проходят творчество и жизнь другого человека. Он называет это явление «Артюр Рембо». Он его придумывает: это волшебное зрелище — отнюдь не отражение его самого. Он глядит на сияющую картину и видит в ней знаки свыше, ему обещают что-то заманчивое, то ли воскрешение плоти, то ли золотую реку Времени, смотря по обстоятельствам; он созерцает комету; созерцает небытие и спасение, бунт и любовь, презренную плоть и священную букву, которые набрасываются друг на друга, сплетаются, танцуют, сникают, оживают вновь, плывут мимо и вдруг рассыпаются в прах. В ясный полдень он закрылся в затемненной комнате своего мозга и без конца, снова и снова прокручивает эту пленку; этот танец; это падение; и испытывает такое же изумление, как в первый раз, вот он стоит, беспомощно уронив руки, развернув носками наружу неуклюжие, точно у Калибана, ступни. Смейтесь над ним, если хотите: но лишь очень дерзкий и, возможно, самый глупый из Жилей осмелится первым бросить в него камень.

Все Жили заметили необыкновенного прохожего, как назвал его Малларме; им казалось, что они его заметили; они выдумали, что он проходил мимо; там, где он прошел, они увидели широкую борозду, разделившую поле поэзии надвое, по одну сторону оказался старый поэтический хлам, в котором, конечно же, было много достойного, но это не мешало ему быть старым хламом, по другую гордо раскинулась опытная площадка современности, на которой, возможно, ничего не растет, — но все же она современна; он прошел; и, когда он прошел, они склонились над своими письменными столами поэта и в тишине принялись рассказывать нам о нем, об ужасном пахаре, о белой вороне. Они смотрят на комету; они подмечают ее очертания и особенности; обычно у нее шесть стоп, но иногда их у нее нет вовсе, а иногда — целая тысяча: это им удалось установить; они хотят найти место, формулу и ключ; им кажется, что перед ними — тайный код; они подбирают цифры, чтобы расшифровать его; им это почти удалось, сейчас они все поймут; и вдруг, если у них за спиной прозвучит особенно громкий смех, если под итальянскими соснами зашуршит шелк, если в тишине их позовет издалека женский голос, они отрывают взгляд от своих записей и спрашивают себя: в самом ли деле мимо пролетела комета, есть ли смысл во всех этих вычислениях, может ли поэзия существовать