Как только мы у них появились, нас тут же усадили за стол пить чай. Мы скромно взяли по кусочку хлеба с маслом и присыпали сверху сахарным песком.
В Ленинграде после бакинской духоты нам было просто холодно, и мы вырядились в три одинаковые серые курточки.
Ленинградская бабушка встретила нас суетливо-ненатурально-радостно, и всё это было не так, как, по нашему разумению, должна встречать внуков бабушка. Мы ткнулись губами в её волосатую щёку и не испытали там ничего, кроме смущения.
Папа при бабушке был с нами груб. Наверное, ему хотелось продемонстрировать своё строгое отцовство.
Кроме бабушки у нас обнаружился дедушка, отставной майор, герой Брестской крепости с неработающими пальцами, и две тётки. Тётя Лида поцеловала меня в губы. Было вкусно и стыдно. Спали мы на полу в десятиметровой комнате, где кроме нас спали бабушка, две наши тётки и дедушка — отставной майор с неработающими пальцами.
В Ленинграде я заболел воспалением лёгких, и меня положили в больницу, в большую мальчишескую палату, где не было недостатка ни в мучителях, ни в защитниках, а за окнами шёл дождь, такой для нас непривычный.
По-моему, тогда же и закончилось моё детство…
…У них была течь. Они всплыли и, продолжая двигаться в надводном положении, попытались устранить неисправность. Полезли наверх втроем. Двоих смыло. Страховочный пояс Серёги обнаружили в корме. Видимо, его протащило по всей верхней палубе, прежде чем стряхнуть в винты…
Из дневника Серёжи Бог-ва, помощника командира корабля, пропавшего в море осенью 1983 года
…никогда не будет рожать. Это мучило меня чрезвычайно. Я лежал и повторял про себя: «Она никогда не будет рожать. Она никогда не родит». И сразу же перед глазами вставало её лицо со смущённой, виноватой улыбкой, какой она ответила на мой вопрошающий взгляд там, в больнице, где мы встретились через несколько дней после операции, которую врачи всё-таки над ней проделали. Они говорили мне: «Вероятность успеха — двадцать процентов» — и прятали глаза; и меня тогда, помнится, поразило слово «вероятность». Я бы никогда не подумал, что его можно отнести к тому бесконечно тёплому, мягкому ощущению, часто сменяемому беспокойством, каким-то горловым, внутренним почти всплеском зарождающемуся во мне всякий раз, когда речь заходит о ребёнке.
Вечером того дня, когда я привёз её домой, она показала мне свой шрам. Он шёл вверх от бритого лобка, свежерозовый, напоминающий нарисованную нетвёрдой детской рукой лесенку — неровную, кривенькую.
Мне почему-то захотелось её потрогать. Я потянулся, она быстро перехватила мою руку, а потом осторожно, сбоку подвела и приложила мой палец к небольшому шрамику-перекладинке, и я почувствовал, какой он горячий, живой, дрожащий, и мне передалась эта дрожь, и сразу стало холодно, по телу пошли мурашки, и я подумал о том, что где-то глубоко под ним, под этой гладкой, словно молодой лёд, слюдяной поверхностью шрамика, совсем недавно побывал скальпель хирурга, и всё это лежало на операционном столе разъятое, и из него торчали зажимы, а потом всё это сшили, собрали, привели в чувство, и это всё снова стало моей женой — Майей — новой Майей, отделённой от той прежней целой вечностью, носящей название «операция», и к ней, новой, чужой, может быть выглядевшей словно бы оглушённой, с большими, чуть медленнее, чуть дольше обычного перемещающими свой взгляд с предмета на предмет глазами,— к ней, новой, ещё нужно привыкнуть.