Как бы то ни было, а солдатня заняла город, и тут уж генерал ровно ничего не значил, его вояки распоряжались сами. Ну а местные жители спасались от них старыми испытанными способами.
Ни Аннеке, ни Элиза больше и носа не высовывали из дому. Молодым женщинам в такие времена на улице не место. Хендрикье же, выпустив из-под чепца седые пряди и ссутулившись, семенила по городу старческой походкой, которой и не думала расхаживать по дому. Что же касается Изабель, то ей достаточно было снять повязку с глаза, чтобы вновь оказаться вне поля зрения мужчин.
Когда стало ясно, что армия расположилась прочно и надолго, старшины Верхнего города дали знать генералу молодой Французской республики, — одновременно заверив в своей безраздельной симпатии к ним обоим, — что особняк Ван Хаагенов пустует. Не будет ли господину генералу там удобнее, чем в его нынешних тесных покоях, где и так полно народу? Предложение звучало так мягко, так радушно, так убедительно! Кроме того, дом богатый, его хозяйки — женщины состоятельные, разве не интересно на все это взглянуть?
Но когда Пишегрю нагрянул туда со своими приспешниками, готовыми взломать ворота и двери, эти последние оказались широко открытыми, в комнатах горели все лампы, все свечи в канделябрах. На каменном крыльце, между кариатидами, стояла «дама» в парадной бархатной робе, набеленная и нарумяненная, с пустой глазницей; она смотрела на командующего с едва заметной усмешкой.
— Генерал Пишегрю, добро пожаловать в наш дом!
Генерал склонился в поклоне. Он едва говорил по-фламандски, и ему приходилось жестикулировать, подыскивая нужное слово. Побарахтавшись в трудных оборотах, он предпочел укрыть смущение за грубостью, выставил вперед ногу — а ноги у него были стройные, — и объявил…
Но Изабель не дала ему выговорить слово «реквизиция».
О, она будет счастлива принять генерала в доме своего зятя, ныне находящегося в дальнем плаванье; она вверяет себя широко известной французской учтивости и рассчитывает на почтение к этим стенам, только что пережившим траур.
Пишегрю, при всем его желании, никак не удавалось оскорбить ее; итак, он пообещал всему этому черному бархатному великолепию, этому рубину на левой руке позаботиться о том, чтобы ни он сам и никто из его людей не уронил в ее глазах благородной репутации французов. Спокойное высокомерие этой женщины, изувеченной лицом, но сохранившей все повадки надменной светской красавицы, напомнило ему поведение только что обезглавленной французской аристократии. В яростном бессилии (совсем как некогда Шомон) утвердить новые ценности, свергнув старые, он шагнул вперед. Она посторонилась, пропустила его.