Людское клеймо (Рот) - страница 211

— Не думаю, — сказал я. — Даже уверен, что не признался.

— Вот вам Коулмен. Решился — и точка. Это с детства в нем удивляло: держался принятого плана железно. Необыкновенное упорство во всем, что делал. Из одной большой лжи сколько мелкой проистекало — семье, сослуживцам, — и не отказался ведь до самого конца. Даже похоронили как еврея. Ох, Коулмен, — промолвила она печально, — непреклонный ты наш. Сама непреклонность.

И в этот момент она была ближе к смеху, чем к слезам.

Похоронили как еврея, подумал я, и, если моя догадка верна, убили как еврея. К вопросу об издержках перевоплощения.

— Если он кому-нибудь признался, — сказал я, — то разве что женщине, которая с ним погибла. Фауни Фарли.

Ясно было, что Эрнестина не хочет о ней разговаривать. Но из вежливости она спросила:

— Почему вы так думаете?

— Наверняка не знаю. Просто мысль такая мелькнула. Это вписывается в соглашение, которое, я почувствовал, было между ними.

Под соглашением я имел в виду обоюдное понимание, что гладкого выхода из ситуации нет, но толком я и себе-то не мог этого объяснить, а Эрнестине не стал даже и пытаться.

— Вы знаете, — сказал я, — услышав от вас сегодня такое, я должен буду все, что касается Коулмена, переосмыслить. Сейчас я как в тумане.

— Что ж, тогда вас можно считать почетным членом семейства Силков. Никто из нас, кроме Уолтера, никогда не знал, что думать про Коулмена. Почему он так поступил, почему в этом упорствовал, почему мама должна была умереть именно так? Если бы Уолт был менее категоричен, кто знает, к чему бы все пришло? Может быть, Коулмен с годами изменил бы свое решение и рассказал бы жене? И вообще всем знакомым? Но Уолт остановил время, а это никогда к добру не приводит. Коулмен сделал то, что сделал, когда ему не было еще и тридцати. Двадцатисемилетняя бомба. Но не вечно же человеку двадцать семь. Не вечно на дворе пятьдесят третий год. Люди старятся. Нации старятся. Проблемы старятся. Иной раз так состарятся, что их уже и нет. Но Уолт все заморозил. Ведь если узко на это посмотреть, с точки зрения простой социальной выгоды, в то время образованному негру из среднего класса выгодно было поступить так, как Коулмен, — а сейчас это стало совершенно невыгодно. Сейчас, если ты образованный негр из среднего класса и хочешь отправить детей учиться в лучшие университеты, да еще, может быть, и на полную стипендию, тебе в голову не придет скрыть свое происхождение. Пусть даже у тебя кожа белая как снег, тебе сейчас выгодно этого не делать. Ну и в чем тогда проблема? В чем разница? Но разве я могу переубедить Уолтера? Допустим, я спрошу его: в чем, собственно, разница? Он ответит: как в чем? Во-первых, в том, как Коулмен поступил с мамой, во-вторых, в том, что тогда, по мнению Уолтера, шла битва, а Коулмен не захотел сражаться. Хотя бы по этим двум причинам я не могу переубедить Уолтера. Но не думайте, что за все годы я ни разу не пыталась. Ведь Уолтер на самом деле не такой уж твердокаменный. Хотите, расскажу про него? В сорок четвертом Уолтеру шел двадцать второй год, он служил в негритянской пехотной роте, был стрелком. Дело было в Бельгии. Он и еще один солдат из его части однажды оказались над железнодорожными путями, проложенными по дну углубления. Вдруг они увидели немецкого солдата, который шел по шпалам на восток. За спиной вещмешок, идет и насвистывает. Напарник Уолтера прицелился. Уолтер ему: „Что ты делаешь, идиот?“ — „Как что? Хочу его шлепнуть“. — „Зачем? Оставь! Что он делает? Идет. Скорее всего, идет домой“. Уолтеру пришлось вырвать у напарника винтовку. Тот был из Южной Каролины. Они спустились и взяли немца в плен. Оказалось, он действительно шел домой. Получил увольнительную и потопал по шпалам на восток — другого способа добраться до Германии не смог придумать. Уолтер спас ему жизнь. Многие ли солдаты так поступают? Мой брат — непреклонный мужчина, он умеет, когда надо, быть твердым, но твердым по-человечески. И, по его человеческому разумению, то, что ты делаешь, должно помогать твоему народу, твоей расе. Повторяю: я пыталась с ним говорить, иногда даже такое говорила, чему сама верю только наполовину. Коулмен — человек своего времени, так я ему сказала. Ему нужны были его человеческие права, и он перепрыгнул через ступеньку — не стал ждать общего гражданского равноправия. „Посмотри на него исторически, — так я Уолтеру сказала. — Ты же учитель истории. Пойми его как часть чего-то большего. Вы оба не хотели довольствоваться тем, что имели. Вы оба борцы. Вы оба боролись — ты по-своему, Коулмен по-своему“. Но на Уолтера эти доводы не действовали. Да и никакие другие. Я ему говорила: для Коулмена это был способ стать мужчиной. Но Уолтер не согласен. Он-то как раз считает, что это был способ не стать мужчиной. Он мне отвечает: „Конечно. Разумеется. Твой брат сделался примерно тем же, чем сделался бы, не соверши он этого. Тем же, кроме одного: перестал быть негром. В этом-то „кроме“ вся суть“. Уолт не в состоянии посмотреть на Коулмена иначе, чем смотрел всегда. И как мне с этим быть, мистер Цукерман? Ненавидеть Уолта за то, что он сделал с Коулменом, за то, что он вот так остановил время? Ненавидеть Коулмена за то, как он поступил с мамой, за то, что он ее, бедную, заставил страдать до самой смерти? Но если я возненавижу обоих братьев, до чего это может дойти? Почему не возненавидеть отца за его ошибки? Или покойного мужа? А он не был ангелом, уверяю вас. Я любила мужа, но что видела — то видела. А как быть с моим сыном? Вот кого не так уж трудно возненавидеть. Он делает для этого все возможное. Но ненависть — опасная вещь. С ней ведь как: начнешь — и не остановишься. Зайдешь в сто раз дальше, чем хочешь. Ее трудней держать под контролем, чем что-либо другое на свете. Легче пить бросить, чем ненависть обуздать. Точно вам говорю.