Сергий Львович снова хотел ее притянуть к себе, но она отстранилась от его объятий и, по самый подбородок завернувшись в плед, села в уголок скамьи. Мне было видно ее сосредоточенное личико, омраченное задумчивостью. Ее глазки печально смотрели из-под заботливо сдвинутых бровей.
А соловей в каком-то исступлении звенел и рассыпался серебристыми трелями, то легкими и веселыми как мотыльки, то заунывными и страстными… Люба слушала, и лицо ее мало-помалу прояснилось. Заботливые морщинки на лбу сглаживались; губы принимали знакомое уже мне выражение: игривое и несколько насмешливое; глаза засветились… Наконец она глубоко, всею грудью, вздохнула и поднялась со скамейки. Карамышев последовал за нею. Несколько минут они шли молча.
– Ты читал «Шаг за шагом?»>{24} – неожиданно спросила Люба.
– Нет… – слегка, удивившись, ответил Карамышев.
– А я читала.
И затем в молчании прошли несколько шагов.
– И «Мещанское счастье» не читал? – снова спросила она.
– Я не читаю подобного рода книг, – с достоинством ответил Сергий Львович.
– А я читала… Я и «Трудное время»>{25} читала, – добавила она, как бы подзадоривая Карамышева.
Карамышев пожал плечами.
– И знаешь, я думаю, что ты не совсем прав, – настаивала Люба.
– Почему же ты так думаешь, моя дорогая?
– Да уж так… Думаю.
И затем снова запела, пародируя Менелая из «Прекрасной Елены»:
Все помещику, все помещику, все помещику…
и шаловливо делая па на кончиках своих ботинок.
Карамышев и смеялся и недоумевал.
Около балкона Люба внезапно остановилась и обратила лицо свое к Карамышеву.
– А знаешь – я, может быть, и не буду твоей женою! – пресерьезно произнесла она.
Он отступил в недоумении.
– Да. Очень может быть, – продолжала она, и вдруг лицо ее явило вид неизъяснимого волнения, – и даже вот что, – заторопилась она, – я возвращаю вам ваше слово, мсье… (Она сделала низкий реверанс и еще более побледнела, еще более заторопилась.) Я не могу быть вашей женою… Я не разделяю ваших убеждений… Я не считаю вас «честным человеком», мсье… Au revoir![4] – и быстро исчезла в дверь залы, мрачным пятном зиявшую посреди стен, освещенных луною. Мне показалось, что она бросилась в пропасть…
Карамышев долго стоял как пораженный громом. Потом произнес какое-то проклятие (к удивлению моему, на французском языке) и быстрыми и неровными шагами заходил около дома.
– Какая дичь! какая дичь! – восклицал он, жестоко ломая руки. – Дитя, ребенок… и заразилась, заразилась… – и затем, в отчаянии схватив себя за голову, простонал: – О, как я люблю ее!
Я закрыл окно и лег спать.
Наутро Карамышев был бледен более обыкновенного. Хотя улыбка и теперь не сходила с его губ, но она казалась уже явно насильственной. Говорил он мало и вообще являл вид несколько оскорбленного достоинства. Та надменность, которая иногда прорывалась в нем и при спокойном состоянии духа, теперь выражалась особенно ярко.