Волхонская барышня (Эртель) - страница 53

обнимают твои ногн, что в них невозможно ходить… или, лучше всего, – культурная мамаша, которая странствует за своим ребенком с новейшей и рациональнейшей книжкой в руках – «Принципы к руководству ухода за детьми», – пошутил он в скобках, – в трех томах, цена за каждый том три целковых… Ребенку кушать хочется – мамаша в книжку смотрит: «Нет, mon enfant[11], потерпи пятьдесят три минуточки»… Терпеть! Да ему, может быть, животишко подводит, драгоценнейшая madame!.. Ребенок от сонливости глазенки провертел кулачишками, а мамаша снова к книжке, и снова не полагается спать бедняжке, а полагается бодрствовать и кушать, и какой-то патентованный бульон на воробьиных лапках… О, бедовое дело эта грамматика!.. Ты не замечала ли в своей комнатке: раскрытая книга лежит на ковре вверх тисненым переплетом; бархатная скатерть полуспущена и широкими складками драпируется на полу; с резного кресла в красивом беспорядке ниспадает твое бальное шелковое платье; на столе, рядом с бронзовой чернильницей, стоит граненый графин с водою; тяжелая гардина откинута; кошка лежит на атласной подкладке драпри и лениво мурлычет. А утреннее солнце ярко и горячо освещает этот живописнейший беспорядок. Оно и в графине сверкает прихотливой радугой, и блестит на крышке чернильницы, и светит на ковер, на стальной отлив твоего платья, на переплет книги… и мелкая пыль бьется золотым столбом, и крутится, и толпится в его лучах… И нега тебя обнимает, и встают перед тобой странные мечтания, мерещится палитра, арматура загадочного сооружения, недопитый бокал с янтарным рейнвейном, бархатный костюм художника… И какие-то крылья навевают на тебя смутные грезы, и веселая эпоха какого-нибудь Возрождения силится предстать пред тобою… О, дивно иногда живется без грамматики, моя прелесть!.. Но придет твоя Марфа – или как ее, – впрочем, пусть будет Марфа, это так идет к ней, к твоей воображаемой горничной, – помнишь: Марфо, Марфо, что печешися о мнозем?.. И придет эта Марфа с шваброй в руке и водворит порядок, и закричит на кошку: «Брысь, проклятая!» — и сметет пыль, и оправит скатерть, а в сердце твое, мой ангел, нагонит сухого и скучного холода… И грезы твои разлетятся как птицы… О, это остроумный прибор. – И он опять поник в задумчивости.

Варя не решилась заговорить. Только интерес ее к графу разгорался все больше и больше, и нервы как-то странно ныли. А Облепищев махнул головой, как будто отгоняя дремоту, и взял рассеянный аккорд.

– Но о чем я начал говорить? – вдруг с прежней живостью произнес он. – Да, о потоплении, о потопе улыбок. – Итак, меня выбрали. И представь: какая добрая эта моя maman, – она мне сюрпризом приготовила камеру. Я возвратился из собрания, и уж камера готова. О, это был восхитительный сюрприз! Ты не знаешь, в Петербурге на вербной продают: ты покупаешь просто обыкновенную баночку; но стоит только открыть крышку этой баночки – мгновенно выскакивает оттуда преинтересный, прелюбопытнейший чертенок… Итак, maman устроила мою обстановку (он вздохнул); я тебе расскажу о ней… То есть не о maman – ведь ты знаешь ее, эту величавую совокупность льда и стали (он это сказал, несколько понизив голос), а про обстановку расскажу. Пол был паркэ; монументальный стол от Лизере занимал середину. На столе высился бронзовый араб с толкачом в руках и с ступой у подножья. Это – звонок, и maman выписала его от Шопена. Почему араб, и почему не земец, например, и не газетчик – не могу тебе объяснить. Но не в этом дело. Добрая половина камеры была загромождена лакированными скамьями. Впереди стояли кресла для сливок. Все это было отлично, и все ужасно понравилось мне. И к тому же в своем костюме – fantaisie, который прислал мне Сарра ко дню первого моего упражнения, и в золотой цепи на шее, я ужасно походил… как бы тебе сказать… ну, на хорошенькую левретку походил, которая, помнишь, вечно торчала на коленях у бабушки… Кстати, не рассыпалась она, то есть бабушка, а не левретка?