Похоже, его спутнику было куда менее плохо. Сквозь красноватую тьму закрытых век Марко, мучаясь от дурноты, слушал маленькие быстрые шумы — вот он застегивает молнию на джинсах, вот, кажется, надевает что-то, вот… Да, это были шаги. Стремительные Гильермовы шаги, причем в никуда — туда и обратно, и снова, совсем уже близко. Он бегал по комнате, конечно, он же всегда так, он… Четыре шага, быстрых, как на марше. Краткая остановка. Еще пять шагов. Как маятник. Не открывая глаз, Марко облизал губы. Вкус у них был отвратительный, кожа казалась грубой, как наждак.
В попытке отползти по подушке от палящего солнца он снова издал жалкий звук, послуживший наконец поводом начать хоть какой-никакой разговор.
— Тебе плохо? — чужой, скованный голос Гильермо (а может, ему тоже плохо… просто плохо, и все) донесся из дальнего угла номера. — Тошнит опять?
— Нет, — ответил Марко, но, начав говорить, тут же понял, что ошибся. — Да.
Он едва успел перегнуться через край кровати; желудок скручивало сухими спазмами. Гильермо выдвинул ведро, заботливо поддержал ему голову — рука его на лбу была сухой и горячей. Только не убирай ее, только не убирай, думала какая-то маленькая часть больного, в то время как сам он на последней стадии дурноты и унижения не думал уже ни о чем. Марко изверг из себя ничтожное количество слизи, непропорциональное мучительности процесса, и, тяжело дыша, откинулся обратно. Босой Гильермо в расстегнутой светлой рубашке, и в самом деле относительно бодрый и свежий, если не считать кругов под глазами, живая французская мечта девушки… как ее там, Зинаиды — подхватил ведро.
— Последствия отравления. Внутри уже ничего нет, а спазмы остались. И обезвоживание. Тебе надо пить побольше… я имею в виду, вообще жидкости, воды, чаю. Промывать себя изнутри. Я сейчас принесу, — последние слова он договаривал уже из уборной, где о пластмассу ударялась струя воды. — Эх, графин пустой. Не рискну поить тебя из крана, закажу чай… и минералку какую-нибудь.
— Спасибо, — едва слышно отозвался больной, прислушиваясь к тупой боли в желудке… и к тупой боли в душе. Самое ужасное состояло в том, что после некоторого момента — компания, песня про мышонка, парк, дерево, раскладной стакан, «Погибнешь как Тоска» — вчерашняя ночь сливалась в абсолютную тьму. Память избирательно выхватывала лица, слова, световые пятна; но были и лакуны, куски полного провала, которые Марко хоть убей не мог заполнить какой-либо внятной информацией о том, что же он делал и чего не делал. Он смутно вспомнил машину; собственный жест — схватить и вывернуть руку (чью? Кажется, шофера… зачем?)… Голос Гильермо, настойчиво повторяющий непонятное, раздражающее слово — «Жёнесс, женесс!» — и как трудно было вылезать наружу, кажется, он упал, кажется, даже не единожды… Самое плохое начиналось потом. Все, что нехотя выдавала ему память, были мучительные моменты рвоты, льющаяся вода, холод и жар, похоть, от которой сводит тело и ум. Все это наплывами, приступами, но там точно присутствовал миг ошеломляющей телесной близости, ощущение чужой горячей кожи, кожа к коже, совсем близко и целиком, и яркие глаза возле самого его лица, над лицом, и… что там было еще? Господи, он что, приставал к Гильермо? Или… наоборот? Что случилось дальше, чем оно кончилось, что это вообще