— Слушай-ка. Я все думаю насчет того… черного парня. Ты, если вдруг кто тебе чего скажет, или еще что-нибудь… Сразу говори мне. Понял? Я… разберусь.
Гийом, в это время делавший глоток, к счастью, имел объективную причину и не отвечать. Он неопределенно помахал ресницами и попытался в очередной раз улизнуть прочь, внутрь себя… И заметил с ужасом, что мельничное колесо раздумья не подалось вперед от первого же касания, как это обычно бывало, слова жесты, словно застревая, не текли так гладко, как обычно. Может, это от того, что сам Гилельм опьянел? Белый, беспомощный, пьяный шевалье с размытым гербом, и имени королевы как будто не вспомнить… Сибилла, яростно сказал себе Гийом, ее звали Сибилла, это звук ее имени, проснись, проснись, отворись, дверца… Куда же я пойду, если ты закроешься. Ради Христа, отворись.
5. О гневе короля Ришара, и о том, как Гийом возжелал света Божия
Случилось так, что вечером четырнадцатого июля Гийом остался один в своем лагере.
С неделю назад он думал, что останься он один — будет очень радоваться. Спокойный вечер в полном одиночестве, а потом — золотая тишина, ночь сна в своей постели, просто сна — без горестных мучений, завершавшихся для Гийома всегда одинаково — гадливостью по отношению к собственному телу и бешеным желанием помыться с песочком. Конечно, к телесным ощущениям содомской любви он слегка привык, было уже не так больно, как в первый раз; и едва ли не более всего удручала необходимость спать в чужих, содрогающихся и потных объятиях. Он обычно тихонько дожидался, пока Алендрок заснет (а засыпал тот стремительно, за один миг) — и выбирался у него из рук — то отговариваясь перед внезапно разбуженным, что пошел по нужде, то просто выскальзывая, умудрившись его не разбудить. А на этот раз, впервые за ужасные две недели, подобных ухищрений не требовалось. Можно было просто лечь спать.
Гийом словно нарочно медлил — хотя солнце уже зашло, и небо расцвело огромными библейскими («как спелые смоквы») звездами, но юноша все сидел у умирающего костра, глядя в угли и отгородившись кругом света от темной и искривленной земли, частью которой он был и сам. Ему было пусто, тихо и совершенно спокойно, будто никто никогда ничего не терял — просто каждый идет, как идет, так, как было предписано, и каждый, в общем-то, совершенно свободен и одинок, молча сидя у костра перед лицом Господа… Вот только рана беспокоила, но уже не сильно, к тому же лекарь сказал, что такие пустяки заживают за несколько дней. Рана была от стрелы, глубоко вошедшей в правую руку — в ту самую мышцу в плече, которая помогает поднимать тяжести и размахивать мечом. Поэтому все вышеописанное в ближайшее время Гийому было бы проделывать очень больно. Рука его тихо покоилась на кожаной перевязи, чтобы он ей зря не махал; но резкая боль ушла, уступив место сильному и назойливому жжению, зуду в плоти, как если бы под кожей на правом плече у Гийома завелось несколько пчел. И теперь злые подкожные пчелы ползали там, внутри, толкались толстыми тельцами в мышцу, ища выхода на свободу. Но чесать рану было нельзя, хотя очень хотелось, и вообще трогать ее руками запретили; ее скрывала толстая повязка, и Гийом в забытье то и дело лез к повязке пальцами, но натыкался на полотно, и от пальцев внутрь дергали тупые уколы боли. Даже такая несложная процедура, как доношение до рта ложки с едой, давалась Гийому с трудом — правая рука не работала, а левая, похоже, не была предназначена к этому роду деятельности, как и к любой другой деятельности вообще, и годилась только, чтобы навешивать на нее щит. Хорошо хоть, готовить себе еду не пришлось — покормили ужином при иоаннитском лазарете. Туда же, в орденскую конюшню, добрые оруженосцы на пару дней забрали Алендрокова Босана, а Гийомов золотистый конь Дофин больше никому уже не мог доставить хлопот, потому что его только вчера утром убили. На том же самом штурме, где Гийом получил свою рану.