Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились — в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев — Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой — сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало — будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику — позвать инфирмария, нужно позвать, — но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась — даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.
Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.
Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.
Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась — но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза — вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.